Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
Шрифт:

— Он, наверное, сошел с ума, — пробормотал я.

Аякс не расслышал этих слов… или сделал вид, будто не расслышал.

— В последние годы у него дома собиралось разношерстное общество — скорее заурядное, чем изысканное. Находились старики, которые почитали за честь побывать на таком концерте; они обладали высокими титулами, но сквозь их лица уже проглядывал череп, на котором, казалось, совсем не осталось плоти. Я должен был, обращаясь к ним, говорить «Ваше Превосходительство», «Ваше Высокопревосходительство» и «господин сенатор». Но наверняка они были всего лишь старики, без каких-либо особых заслуг. Другие — о которых мне рассказывали, что они пишут книги, являются талантливыми живописцами или скульпторами, — образовывали обособленную склочную группу; они блистали скорее громкостью речей, нежели остроумием, выпивали реки шампанского, не стеснялись прийти на прием в красном фраке с золотыми обшлагами или в уличном костюме — смотря по тому, хотелось ли им видеть себя в роли сноба или бедного юного художника. Господин Дюменегульд де Рошмон выделял их из других гостей; его вежливость, когда обращалась к ним, обретала более теплые и сердечные тона. Правда, он никогда не решался купить у одного или другого из этих господ картину или статую — как бы они ни наседали на него и ни смеялись над «рухлядью», как они выражались, висящей на его стенах. Он отвечал им: главное, что лица предков сохранились — пусть и на портретах, выполненных посредственными живописцами; а корабли на принадлежащих ему

рисунках и живописных полотнах изображены с таким проникновением в грандиозность технической реальности, что господа художники просто не способны оценить значимость этих работ. Это, мол, мастерские произведения, и даже не лишенные элемента фантастики: каждое из них, само по себе, можно считать призраком. — Эти почти непрерывно жалующиеся, хвастливые и неудовлетворенные гости были его «ближним кругом». Они редко когда отсутствовали. Думаю, он дарил им деньги — или одалживал, не рассчитывая получить обратно. Чтобы вознаградить музыкантов, он обычно уже на пороге, прощаясь с ними, вкладывал им в руку запечатанный почтовый конверт. Такой же дар он периодически вручал то одному, то другому представителю «ближнего круга». Но художники принимали деньги не скромно, а заносчиво, с высоко поднятой головой — как причитающуюся им дань. Конечно, руку в таких случаях они ему пожимали чуть более энергично и сердечно. — Попадались гости, которых видели в доме один раз и больше никогда: молодые люди и цветущие девушки, овеянные чарами анонимности, — их все почтительно приветствовали, поскольку никто не знал, кто они. Братьев господина Дюменегульда — а у него было два брата, и оба его пережили — не приглашали; во всяком случае, они никогда не посещали устраиваемые им вечера; поэтому можно предположить, что мой господин не выказывал им даже того уважения, какое причитается близким родственникам. Вместо них приходили две тучные дамы, их супруги: одна в сопровождении тощего сына, другая — под руку с пухленькой дочкой. Удивительно, как много тучных или уродливых дам можно было увидеть на этих вечерах. — Такие приемы, похоже, преследовали лишь одну цель: дать возможность случайно образовавшейся человеческой группе совместно прослушать какие-то музыкальные произведения. Делать выводы о размерах состояния господина Дюменегульда подобного рода оказии не позволяли. Встречи же с деловыми партнерами происходили за пределами дома, в каком-нибудь винном погребке. Судовладелец объяснял каждому, с кем встречался по деловому поводу и кто хотел это слушать, что ему не было дано счастье обзавестись супругой, которая сделала бы его дом уютным также и для дорогих гостей; единственное преимущество, которым он сейчас обладает, — благородный дворецкий. — Господин Дюменегульд никогда не был женат. Внебрачный же сын, о котором кухарка мне рассказывала, что его очень часто можно было видеть в отцовском доме, умер у них на руках (так выразилась кухарка) в возрасте двадцати лет. Этот сын, хотя и вырос на чужбине, с незапамятных пор имел собственную комнату в доме, где хранил свои незамысловатые детские сокровища. Там пахло просмоленными канатами, а ящики шкафов полнились странными предметами. Камушками, высохшими представителями морской фауны, металлическими колодками, зубчатыми колесиками, позаимствованными, как казалось, из каких-то машин или из башенных часов, бобами какао, почтовыми марками, кусочком дубленой кожи, вырезанной из спины какого-то негра, кандированным сахаром и тортами из шоколада. По стенам висели большие куски ликованных парусов{221}, полиспасты, шкуры тюленей, судовые лампы, сброшенные оленьи рога, модели кораблей в бутылках из-под шнапса, панцирь черепахи. (Мальчик надеялся, что станет судовладельцем, как и его отец. Никто не мог знать, что за порогом двадцатилетия для него нет будущего.) Большая часть этого хлама еще оставалась в доме, когда я приступил к службе. Только теперь в этой комнате пахло как в зале какого-нибудь музея, куда лишь изредка забредает посетитель. Мальчик был хорошим яхтсменом и пловцом, так мне рассказывали. В один из дней между Рождеством и Новым годом он провалился под лед пруда. Следствием стали сильная лихорадка и воспаление легких. Он умер у них на руках. Господин Дюменегульд пригласил пятерых докторов. Когда все кончилось и в руках у отца оказался труп, он сказал только: «Судьба не позволила мне его уберечь». Юношу похоронили ранним утром, в шесть часов (наверное, было еще совсем темно: какие-то люди держали в руках факелы, чтобы не сбиться с дороги), в каменном склепе. Только господин Дюменегульд, следуя за гробом, спустился по крутым ступеням в подземелье. Те, кто нес гроб, ушли. Факелы были воткнуты в землю. Судовладелец еще сколько-то времени оставался один там внизу — пока не рассвело и не появились рабочие, чтобы заложить камнем вход в склеп.

(Ах, значит, он тоже испытал эту боль, которая преследует меня. На его глазах умирал самый близкий ему человек, и мне тоже довелось пережить нечто подобное. Он долго смотрел на гроб, покоящийся в глубине земли, пока не пришли рабочие, чтобы замуровать эту шахту; то же было и со мной, когда Аугустуса — ради насыщенной брачной ночи двойного разложения — опустили в страшную темень каменного колодца.)

— Все-таки, хотя надежных доказательств у меня нет, я предполагаю, что он был богат.

Я сказал:

— Если он был богат, то сто фунтов — это убогое вознаграждение.

— Это нормальное вознаграждение, — возразил Аякс, — и мы вместе о нем договорились. Работа, платой за которую оно было, заняла у меня всего два часа.

— Но ведь он был богат, в этом я не сомневаюсь, — сказал я, — и речь шла о его смерти, которую он хотел подсластить. Может, ему даже удалось еще раз со всей отчетливостью вспомнить о сыне. Он не имел других детей… Или ты просто умалчиваешь о том, что он упомянул тебя в завещании?

— За порогом смерти я уже ничего для него не значил. Он хотел, чтобы, когда он умрет, вступили в свои права те условности, которыми он пренебрегал при жизни. Ведь семья, которую он презирал, — то есть в первую очередь братья, — должна будет позаботиться о его мертвом теле… Мне же он ничего не завещал, не написал даже рекомендацию. Никто не перепрыгнет через собственную тень. Он любил корабли и написанные маслом лица своих предков на стенах. Ни одному богатому господину и в голову не придет сделать слугу — пусть даже по ту сторону собственного преображения — ровней себе. Судовладелец долго обдумывал свой план. Он знает цену подчиненному. Цена зависит от его, подчиненного, полезности. В этом и заключается разница между лакеем и внебрачным сыном. Внебрачный сын может иметь лицо, похожее на одно из висящих по стенам написанных маслом лиц. Было много князей, гордившихся своими бастардами; но лишь очень немногие из них оценивали преданного слугу выше, чем собаку. — Судовладелец знал, что я украду у него алмазное кольцо. Еще полгода назад он снял его с пальца и стал носить в кармане жилета: чтобы никому, с кем он встречается, не бросилась в глаза эта драгоценность и чтобы позже никто не вспомнил, что судовладелец незадолго до кончины еще владел ею. Только в последние дни перед смертью он вновь надел кольцо на руку… и успел снять его, прежде чем испустил дух.

— Но если он знал, что ты украдешь алмаз, — спросил я взволнованно, — и если не имел ничего против такой кражи, то почему попросту не подарил тебе кольцо?

— Он был достаточно опытен, чтобы знать: никто мне не поверит, что я владею кольцом законно. Я мог бьг, чувствуя свое право, неосторожно появиться с кольцом на людях — и полиция тотчас бы меня задержала. Бедный человек всегда находится под подозрением. Такой порядок установили богатые.

— Но он ведь написал завещание, он

мог бы там выразить свою волю относительно кольца.

(Я хотел прояснить для себя эту кражу. Даже не знаю почему. Иногда я бываю излишне педантичным.)

— Любое завещание подразумевает время после смерти; в этом документе есть что-то торжественное, что-то историческое. Разве ты не понимаешь? В нем предпочитают не ссылаться на жизнь составителя, которая, какой бы она ни была, уже прошла. На бумаге камень превратился бы в деньги. В жизни же он был украшением, драгоценностью, которую владелец наделял особым достоинством. Таким достоинством, которым обладает, например, вождь негритянского племени или кавалер ордена…

— И все-таки я не понимаю, почему он захотел сделать тебя вором, — сказал я, — почему не сумел найти какой-нибудь выход.

— Не сумел, потому что не захотел. Он хотел получить еще одно переживание, уже после смерти. Чужое прикосновение. Мне пришлось разжать его окоченевшую руку. Он испытывал по отношению к предполагаемому вору дружеское чувство или даже восхищение. Что напоминает смесь ужаса и наслаждения, характерную для порочной любви. Не подумал ли он в свои последние секунды о том, что я могу и отрезать ему палец? —

Я передал наши реплики — вероятно, немного их сократив, поскольку время записывания длиннее, чем время говорения, — со всей доступной для меня правдивостью. Еще не пришло время, чтобы я сделал определенные выводы из этих новых для меня сведений. Характер Аякса, как мне представляется, с каждым его признанием обретает все большую многогранность: в одинаковой мере наращивая черты жуткого и наивного, преступного и благодушного. Я не понимаю, почему именно сегодня утром Аякс стал таким разговорчивым, и для себя объясняю это тем, что он все еще полон решимости оставаться со мной. Это несколько ободряет меня, даже радует. Впечатление от вчерашней дерзости Аякса неизбежно должно ослабнуть под влиянием рассказанной им пестрой сказки о собственном прошлом. Напрасно я пытаюсь обороняться против нее: я уже сейчас нахожу ее двусмысленное содержание все менее странным и все менее порочным. У меня даже возникла сомнительная идея: назвать это содержание естественным — то есть соответствующим естеству Аякса, его врожденным качествам. Потому-то он и не стыдится себя в своем сердце. Он, может быть, чувствует себя униженным, но не уличенным. Тогда как я — — —

Он нанес мне тяжелые удары, потому что я к таким ударам чувствителен. Ни мое отвращение к чему бы то ни было, ни моя уступчивость не являются естественными. Я хотел бы записать вот что: я вообще больше не чувствую в себе силы естества — у меня нет никакого отчетливого характера в том смысле, как это понимают, когда называют кого-то «человеком с характером». Во всяком случае, я осознаю свою неловкость во всех делах, свою неспособность решиться на что-то — страх, который мешает мне довериться жизни, то есть людям и, значит, кому-то одному из них. Как если бы я мог потерять хоть что-то, достойное упоминания. Мне больше нечего терять. Во всяком случае, ничего такого, что относилось бы к будущему. — — Он не больший вор, чем я сам, и даже не более порочный. Он только откровеннее, чем я. Почему же мои подозрения против него не умолкают? Всякое отклонение от прямого пути, от естества (это слово все еще кажется мне самым удачным), смущает меня: а ведь Аякс в самый решающий момент своей деятельности был замаскирован. Это отличительное качество насекомых — носить маски{222}. Насекомые мне очень чужды. Настолько чужды, что я наверняка сужу о них несправедливо. Он рассказал: как ангел смерти он был окрашен красным. У меня он впервые появился в образе мумии. Как мой слуга он имеет облик матроса, потому что матросом был Кастор. (Аякс еще не открыл мне, плавал ли он сам по морям.) Как соблазнитель он был окутан облаком ароматов; и сияние позолоченного соска сверкало над его сердцем. Чувство смущения не покидает меня. Это всё его маски. Сам он оставался невидимым. Я до сих пор совсем не знаю его. Он — кто-то другой. По крайней мере, его руки свидетельствуют о том, что он может и еще раз превратиться в кого-то другого. Его целостный образ пока что не исчерпан. Никто — даже, наверное, он сам — еще не заглядывал в эту каменную ночь, где тени его предков являют свою сущность. Рассматривал ли он когда-нибудь себя сам, видящими насквозь глазами: этого двойника, которого не найдешь в зеркале, а только в тех мыслях, которыми человек сам себя рисует, фрагмент за фрагментом, — с большим рвением, чем изучал себя Нарцисс, потому что тот-то нашел свое изображение готовым, в реке? — Являлось ли ему когда-нибудь, перед мысленным взором, собственное лицо, расщепленное на две половины: негритянский женственный рот и гранитный лоб, — так близко, что до него можно дотронуться? Доводилось ли ему оказаться на границе крайнего отчаяния, страха или искушения, где те, кто умнее, то есть не-защищенные-верой (а он относится к их числу), не могут не ощутить свои артерии и вены, нервы, лимфатические сосуды, аппараты формирования плоти, корни влечений, камеры с тайными желаниями в костном мозге — всё это бесконечное плетение под существующей лишь на поверхности морской гладью кожи? Чтобы в такой беспредельной обнаженности, которая есть не что иное, как рана — рана его воли, наперед для него предустановленной, — разглядеть свое прошлое и будущее: подлинное устройство своего тела, эту сокровищницу деяний? —

Аякс вышел и вернулся с алмазом. Простая оправа из белого золота удерживала необычайно крупный сверкающий камень, в который словно вросло зеленое дыхание холодного вечернего неба{223}. Я не припомню, чтобы когда-либо видел подобную роскошь. (Правда, я вообще видел немного алмазов, даже в Кейптауне.)

Я Отшатнулся от этой мертвой жизни и робко признался:

— Меня поражает, что он такой большой.

— Двадцать тысяч крон или даже больше — вот его цена, — сказал Аякс. — Но его трудно продать. У меня нет аттестата о происхождении. Мое дворянское имя не ценится так высоко, как этот алмаз. Я навел справки. Он имеет генеалогическое древо. Это так называемый солитер, фантазийный камень{224}. Специалисты знают, кто он такой. Должно пройти много лет, прежде чем его можно будет выставить на продажу без посредничества скупщиков краденого (а они еще больше взвинчивают цену). Я бы хотел, чтобы этот камень приобрел ты. Ты теперь знаешь его историю. Он украден законно. Я хочу уступить его тебе за шесть тысяч крон. —

Столкнувшись с неожиданностью, я наверняка делаюсь еще более беспомощным, чем большинство других людей. Я не могу правильно оценить обстоятельства. Как правило, из-за смущения или неприкрытого удивления я в таких случаях выражаю свои мысли очень неловко. Больше того: голос у меня становится нестерпимо противным. Я чувствую комок в горле. (Думаю, там действительно образуется слизистая пробка.) И меня неизбежно понимают неправильно. Я кажусь или смешным, или — самонадеянным… Так вот, чтобы выиграть время, я сказал: «Посмотрим». И продолжил — как могло показаться, с нехорошим намеком: «Может быть, тогда ты сумеешь еще раз законно его украсть». Клянусь, что ничего обидного я сказать не хотел. Я просто должен был хоть что-то сказать: мое изумление требовало, чтобы я что-то сказал. Это очень плохо, когда человек обделен даром молчания и вообще не хозяин своим словам.

Поделиться с друзьями: