Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
Шрифт:
Он освободил меня от пелены слез: привлек мою голову к своей груди, погладил по волосам и спел колыбельную.
— Ничего плохого не произошло. Мы будем все больше привыкать друг к другу. Ты уже не можешь без меня обойтись. Ты еще противишься. Но тебе теперь нечего бояться. Я узнал все, что ты хотел скрыть. Разве это повредило тебе? — Это лишь показало, каким образом мы поладим друг с другом. Ты немножко поступишься гордостью, я же выиграю толику равноправия… — Он своей рукой отер мне слезы.
Потом и эти слова отошли в прошлое. Аякс вспомнил, что он все-таки мой слуга. Он встал навытяжку, как матрос перед капитаном.
— Прошу прощения, что я сегодня так поздно вернулся, — сказал он. — Семейная жизнь быстро усмирит эксцессы любви. Ты не должен бояться, что так будет продолжаться и дальше…
Разговоры этого утра истончаются, улетучиваются, как если бы они были дымом. Остались только мои слезы: боевые знамена…
Мы на время нашли прибежище в физической работе. Стен Кьярвал навестил меня и спросил, нет ли для него какого-нибудь поручения: например, перепахать поле или привезти из лесу дрова, он, дескать, припоминает, что там с весны осталось сколько-то кубометров; получилось так, что в ближайшую неделю ему нечем заняться на своем хуторе; собирать же урожай свеклы пока рановато. — Тут-то мне и пришло в голову, что мы могли бы продолжить работу над созданием каменного ограждения вокруг выгона, а если повезет, то и завершить эту стену.
Теперь Стен Кьярвал от четырехугольной каменной насыпи, расположенной возле колодезной шахты, перевозит самые большие обломки сюда. Аякс помогает ему грузить их на повозку-бестарку или на санки для перевозки камней. Оба они идут пешком вслед за лошадьми: спускаются с пустынного плоскогорья в низину. Я взял на себя роль строителя: орудую железным
Стена и на сей раз останется незаконченной. Но, в любом случае, Стен Кьярвал перевез добрую треть камней и ограждение будет длиннее на пятнадцать метров. Мы установили большой гранитный столб и поставили себе цель: не прекращать работу, пока возводимая каменная стена не достигнет его.
Странно, сколь немногими скудными словами мы с Аяксом теперь заполняем вечера. В наших отношениях нет ни напряженности, ни глупых поводов для волнений. Мы работали, мы чувствуем усталость. Мы не теряли времени: хлеб, который мы едим, достался нам не задаром; мысли нас почти не отягощают. Физический труд — великая благодать. Но я понимаю также, что он приучает человека не церемониться: ты прижимаешься взмокшей от пота кожей к камню или к такому же взмокшему от пота телу. Стен Кьярвал, даже не отходя в сторону, пускает струю мочи прямо в колесо повозки. Лошади, пофыркивая, едят из привязанных к их шеям мешков. Трое мужчин подносят к губам горлышко одной и той же бутылки, и шнапс с клокотанием обрушивается в их глотки. Мы могли бы спать все вместе, в соломе.
Эти осенние дни, так щедро наполненные золотом и легким туманом, драгоценны. Мы таскаем камни. Две лошади тянут телегу. Илок безмятежно пасется поблизости. Эли сладострастно приподнял морду; ноздри у него влажные и черные. Он наслаждается воздухом. Все это производит на меня глубокое впечатление — впечатление чего-то сверхъестественного. Я отчетливо понимаю, что в последнее время мне выпало слишком много испытаний. Я бы хотел выкарабкаться из страхов. Это детское желание, очень наивное. Тебя не для того швыряют куда-то вниз, чтобы ты с закрытыми — или с опьяненными — глазами получил утешение; скрытый за этим жестокий умысел рассчитан на более длительный срок; он может сохранять свою действенность очень долго. Кто стоит в конце траектории твоего падения? В чьи распростертые руки должны мы себя отдать?{256} По правде говоря, я не способен придумать какой-нибудь способ защиты. Но я, в любом случае, постараюсь избежать жесткого удара. Я размеренно и трусливо работаю, чтобы к вечеру наверняка выбиться из сил… и все еще завидую тем, для кого работа есть нечто повседневное: повседневный хлеб, повседневная усталость, повседневный сон, повседневная безалаберность. Я по натуре несколько легкомыслен; и потому не справляюсь с трудными задачами: для меня они тотчас вырождаются в бедствие и унижение — что-то такое, из чего мне не удается выпутаться. Я говорю себе, что должен с терпением и усердием пытаться устранить это препятствие: эту размолвку с Аяксом. Наша с ним совместная работа на лугу стала для меня целительным, укрепляющим средством. Я теперь вижу — с непосредственно-близкого расстояния, без мешающих искажений, без каких-либо ложных теорий, — что Аякс — это обычный человек, что-то очень реальное, телесное. Я определенно должен упрекнуть себя в том, что придавал слишком большое значение мозгам под черепной коробкой; ведь, по правде говоря, дело вовсе не в каких-то соображениях, даже и не в морали — потому что тело, само по себе, обладает нерушимой нравственностью. И оно, тело, ведет себя лучше. Абстрактные слова всегда расплывчаты; мышление пребывает с ними чересчур долго, потому что не проходит больше через чувственное восприятие. Терпеливый пристальный взгляд нашей души — боюсь, что он всегда устремлен только в ночь, а ночью луга нераспознаваемы. Как же я могу — при такой плачевной неопределенности… при такой врожденной нечеловеческой неприспособленности к жизни… при такой слабости суждений — не изнемочь под воздействием беды? Или я держусь — пока — лишь потому, что обманываю себя? Неужели все мои надежды, как бы они ни звались, разрушены? — Любая жизнь полна кризисов; в конце концов, даже сильнейший периодически нуждается в отдыхе. Даже герои и святые в какой-то момент терпят поражение. Каждый человек знает минуты и дни, когда он как бы выскальзывает из собственного намерения, из заранее намеченной поведенческой колеи. Наше тяжелое тело может от нас ускользнуть. И душа может ускользнуть. Если бы мы всегда оставались уверенными в себе, мы бы, наверное, существовали без подлинной тайны, без достойных упоминания переживаний, без гнева и возмущения… были бы отбросами… хуже того: воплощенной скучищей.
Я не могу забыть, что он так мерзко высказался об Илок и посоветовал мне продать ее.
Инстинкт подсказывает ему, что он должен загладить вред, причиненный его странной выходкой. Теперь он не только говорит об Илок как о добрейшей и умнейшей из всех кобыл и приносит ей в конюшню целые буханки хлеба; он даже попытался обстоятельно мне объяснить, как дело дошло до столь чудовищного предложения с его стороны. Мол, его дух от усталости уподобился шутовской погремушке. Ночь полнилась дождем и бурей. Он лежал с Оливой между деревьями, в какой-то впадине, где-то в общинном лесу. Они так заранее договорились. Елки, в головах у них, охали. Поблизости — по крайней мере, отчетливо слышно для них — верхушки нескольких деревьев были сорваны ветром и с сетованиями, с криками упали на землю. Тьма превратила все вокруг в живые голоса. Мир полнился невидимыми мерзкими существами. Чудовищно раздутые твари, с пылающими глазами, и твари помельче, но ядовитые и кровожадные, давным-давно сгнившие великаны и драконы — все они восстали из мертвых
{257}. Они таились в темноте, но слышно было, как они со свистом бьют
хвостами. Олива из-за этой ужасной близости тьмы испытывала страх. Она замерзла. Ему пришлось укрыть ее собственным телом. Вместо соития получилось целесообразное действие. Дождь сквозь одежду добирался до его спины и каплями сбегал по коже. Олива, под ним, заговорила о ребенке, которого она ждет, и о том, что нужно тщательнее, чем прежде, готовиться к свадьбе. Она пожаловалась, что вынуждена подвергать плод, растущий в ее чреве, воздействию таких ночей, смертельного страха и всяких опасностей. Она расплакалась. Он плакал вместе с ней. Они поняли, что их любовь подвергается испытанию. Они какое-то время надеялись, что выдержат все это; однако Природа вокруг них проявила могущество и показала, что цивилизованный человек — не зверь, который может найти для себя убежище вне человеческих домов. Они, волей-неволей, пришли к выводу, что нужно как можно скорее создавать собственный дом. Олива, наверное, думала только о кровати, столе и стуле, о колыбели и пеленках; в его же представлении все предметы обретали форму денег. Он должен достать деньги, и он решился обратиться ко мне. Он хотел заранее опровергнуть все мои возражения. И проявил излишнюю настойчивость. Потерял контроль над собой. Посягнул на мои очевидные права… Но ведь прежде он от той впадины в лесу прошагал до Крогедурена, провожая Оливу, и потом проделал весь путь в обратном направлении, чтобы вовремя оказаться возле моей кровати. Он все-таки опоздал. Силы внезапно оставили его. Им овладело уныние: потому что ночное торжественное обещание, которое он дал себе и Оливе, уменьшило жар его желания и, может, даже его любовь. Недавние тяготы и неуверенность в собственных намерениях соединились внутри его в ощущение холода. Единственное его осознанное желание состояло в том, чтобы выпить горячего глинтвейна. Но едва он искусственно взбодрился пуншем, как его задиристость, неуправляемость пришедших в негодность нервов, необоримая усталость заявили о себе. Все это соединилось с тоской по деньгам. — — —Так он рассказывал; но я ему не верю. Он ведь не дал никакого вразумительного объяснения насчет того, почему его одежда была порвана. Когда на следующее утро он делал мне массаж, я заметил, что на предплечье у него глубокая рана, которую он — по крайней мере, в тот день — не перевязал. Из-за нежелания верить ему я даже не поинтересовался, как он получил эту рану. Нет, я не верю его рассказу. Думаю, он просто ревнует к Илок. Мне это больно, и меня это беспокоит. Потому что… потому что она по сравнению с ним лучший друг… и куда более беззащитное создание.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Меня печалит, что, как и многое другое, память о Тутайне в моем сознании ослабла. Она почти угасает. Во всяком случае, периодически становится более разреженной. В моем мышлении образуются чудовищные пустоты. Часто мне требуются часы, чтобы сконцентрироваться для принятия незначительного решения или составить себе хотя бы слабое представление о чем-то. Моя память, похоже, продолжает контролировать только пространство сновидений. Но и в этом вневременном пространстве она ухудшается и перемешивается с элементами, которые забрасывает сюда какой-то предок или неведомое мне будущее. Уже то, что места, где мне встречается Тутайн, магически искажаются — улицы превращаются в комнаты, трапезы происходят в сортирах, земля ничего не несет на себе, а, наоборот, разверзается; что небо представляет собой черную купольную дыру, из которой свисают на цепях тысячи хрустальных ламп{258}; что древесные стволы расщепляются, выбрасывая из себя золотые монеты или странных зверей; что какие-то люди с седыми волосами, которых я никогда не видел, но которые называют себя моими родителями, бабушками и дедушками или тетушками, возмутительным образом вмешиваются в процесс моего восприятия, предъявляют мне упреки, чинят препятствия или предлагают нелепейшие объяснения происходящего, придуманные задним числом и потому опрокидывающие само понятие времени: уже такие вещи достаточно неприятны. Насколько же более тягостны превращения, которым подвергаемся мы с Тутайном! И ведь сила, которая ополчилась против меня, дурацкая: дурацкая, как постоянно возвращающаяся, все та же боль. Бесстыдное повторение одного и того же трюка — вот что у нас теперь на повестке дня. Мир психических явлений не находит нужным особо утруждаться ради меня. Он довольствуется давно устаревшими фокусами. К их числу относится и та сцена, что разыгрывается в Африке. Берег с двумя рядами раскачивающихся на ветру пальм, которые обрамляют дорогу. Из темноты — а здесь одновременно светло и темно — выступают они, обе фиолетовые возлюбленные{259}, на вид вполне телесно-осязаемые, но с грязными ошметками разложения на сверхкомплектных частях тела. В какое-то мгновение груди, а их может быть четыре на одном торсе, — сверкающие, подсвеченные всеми цветами солнца — оказываются в непосредственной близости от моих глаз, кичатся плотским великолепием давней юности, имеют лучшую форму, чем в любой действительности, и выглядят соблазнительнее, чем все, что я мог бы увидеть бодрствующими глазами; но уже в следующий миг серый туман отторгает этих дев, отрывает их от меня, так что остается лишь рана в виде трепещущего платка. Точно так же я могу внезапно почувствовать под своей рукой руку Тутайна — не видя его самого… или не видя отчетливо. Есть только его рука, но в этой руке воплощен он сам, целиком. Это дает мне уверенность, что груди фиолетовых дев еще вернутся. И это не самообман. Девы действительно идут нам навстречу, навстречу ему и мне. Каждому достается по невесте; и, само собой, любящие ложатся друг на друга, чтобы предаться радости. Точнее, радости предается Тень — некий Другой, мой Противник. Я лишь приблизительно могу это выразить. В таком сне Четыре могут слиться и стать Двумя, а в итоге останется Один. И всегда оказывается, что оставшийся — это я. От таких вещей голова может пойти кругом… Это ощущение, опущение-пустышка, что я исчезаю — уже исчез на три четверти, — не покидает меня, даже когда я бодрствую.
Я все еще остаюсь дураком и спрашиваю себя: не скрывала ли та ночь, когда мы, за плату в один соверен и одну манжетную запонку, прижимали к себе двух негритянок — пары были отделены одна от другой только стеной из дерева, жести или отштукатуренной фанеры (я уже не помню, насколько близко или далеко находились мы друг от друга, какой материал, какие ощущения разделяли нас); я спрашиваю себя: не оберегала ли та разреженная, лунносветная ночь мои самые чистые, самые свободные часы? Да, конечно, эти часы были не счастливее, чем другие, которые я хотел бы назвать счастливыми; но они были беззаботнее, они полнились незримой радостью… видением радости: потому что он не кричал, потому что девушка не кричала, потому что нож не неистовствовал, рука не сжимала чужое горло — потому что он впервые одержал верх над призраком Эллены. Потому что Тутайн впервые вновь беззаботно разделил со всеми животными эту радость, эту примитивную радость? В этом все дело? Именно поэтому такой сон должен вновь и вновь повторяться, всасывая в себя все чувственные воспоминания? Неужели для меня не найдется ничего лучшего в этом чудовищном воображаемом мире? Я могу перепутать двух негритянок, и для меня нет разницы, лежит ли на дне этой женской плоти Тутайн. Я могу все перепутать: во мне нет ничего твердого, ничего надежного, ничего укрепляющего дух, что не стало бы сомнительным. Эгеди наделяет приснившийся женский образ чертами своего лица, Буяна — своими детскими грудками, Гемма перекрашивает их в белое — — так обстоит дело со мной. Это повторяется снова и снова. Я использую модели моей любви, то есть все прежние попытки любить, половинчатые и полноценные… чтобы… чтобы… в сфере бессознательного подтвердить для себя мое бытие… непреложность избранного мною пути. Во всяком случае… я предполагаю… что так на меня воздействует инстинкт самосохранения. — Или все это лишь часть без-любовной чувственности: особой материи, которая прорастает, как трава, повсюду — неисчерпаемая, многоликая, примитивная? И тогда, выходит, такие образы представляют собой лишь сомнительную иллюзию, результат нервного перевозбуждения, привычный для Природы обман?
Ст'oит мне проснуться, и эти картины, ощущение свободы, сизое счастье… расплываются. Не остается почти ничего. Разве что головокружение: его тягостные незримые волны.
Но Аякс — как если бы он знал, в чем состоит мое подлинное желание, которое я не умею сформулировать, — предложил, чтобы мы съездили к бухте Крогедурен, полюбовались на море. Мы, дескать, постараемся не встретиться с Оливой и Ениусом Зассером. Мы ведь хотим только посмотреть на море. — Какие волшебные слова для меня! Посмотреть на море, вобрать в себя реальность этого героического ландшафта, увидеть надгробный памятник, расширившийся до размеров всего обозримого пространства! Аякс добавил: понежиться на мягком сиденье… Накинутая на колени полость, пальто и кожаный козырек коляски будут удерживать человеческое тепло. Могучее тело Илок, стянутое коричневой упряжью, будет покачиваться перед нами, двигаясь по дороге, — воздействуя на нас несказанно благотворно, успокаивающе. Лошадиное фырканье — прекраснейший из языков Земли.