Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
Шрифт:
— У тебя дипломатический талант, — заметил он, как бы подводя итог сказанному.
И вновь заговорил об Оливе и ее брате.
— Ты легко поймешь, что мы больше не можем терять время: свадьба должна состояться скоро. Я передал Ениусу Зассеру прогноз акушерки, чтобы он побыстрее принял решение и уступил нам, нуждающимся, половину дома. Мы с ним договорились. Исполненная смысла стена обеспечит необходимое разграничение между братом и сестрой. Две из тех комнат, что достанутся нам, выходят окнами на бухту. Мы сможем иногда приглашать тебя погостить у нас, и ты будешь смотреть сквозь сад на море. Все урегулировано наилучшим образом. Я уже обращал к будущему столько хороших мыслей, что радуюсь, как будто они осуществились. Ты наверняка поднесешь нам к свадьбе небольшой подарок: к примеру, две дюжины бутылок вина или напольные часы. Олива сама заговорила о напольных часах. И даже выбрала угол, где они могли бы стоять. А я бы предпочел маленький ящик с винными бутылками. — Ты видишь, мы с ней уже сосредоточились на деталях. Для меня это непривычно: говорить с такой определенностью о будущих событиях. Меня такое пугает; но девушки и женщины гораздо мужественнее, чем мужчины. Они говорят, будто получили на сей счет обещание от ангела: я рожу ребенка тогда-то и тогда-то. Они имеют возможность заглядывать в будущее на девять месяцев вперед. В конце концов они выдумывают всю свою последующую жизнь. Мол, родится столько-то детей. Их надо будет растить.
Он еще много чего говорил. Высказывая суждения, близкие к банальностям: не удивительные и не глубокие, не ложные и не правильные. Тем не менее у меня сложилось впечатление, что он обижен и старается скрыть оставшуюся от ранения ссадину{290}. Другой причины его болтливости я не обнаружил. Я уверен, что, вопреки показной веселости, на душе у него было тяжело. Он определенно не планировал покинуть Оливу; но боялся, что окажется прикованным к своим чувствам. Он ведь и понятия не имел об их длительности. Собственная чувственность порой представляется ему бесчеловечной, совершенно лишенной зримых образов, чем-то даже меньшим, нежели соблазн как таковой. Он не черствый человек, ни в малейшей степени. Он не пытается сделать свою совесть непробиваемой и не верит в искушения, которые могли бы лишить его покоя; он лишь испытывает отвращение к страданиям, и мучительное сопротивление Неизбежному было бы оскорбительно для его разума. Ему часто хочется жертвовать собой, потому что от души это требует меньше всего усилий. Чувство непреодолимого отвращения, очевидно, так же чуждо ему, как и преувеличенный энтузиазм. Дерзкие представления о любви, свойственные столь многим, заменены в нем чисто телесными притязаниями, направленными не столько на конкретную цель, сколько на заранее спланированное бесчинство как таковое. Он любит сладострастие, не будучи порочным; однако оставляет за собой право быть другим, чем кажется: тем, кого можно будет по-настоящему рассмотреть, когда рассеются тучи. Он тоже, как любой человек, надеется, что относится к числу избранных. И ходит по искривленным путям, как все мы{291}.
Мы с ним одновременно почувствовали, что ночь за окном сделалась плотной и беззвучной. Между нами возникло жутковатое единство, общая потребность в защите.
Он сказал:
— Говорят, будто опьянение любовью всегда приправлено уверенностью в ее исключительности. Но разве не была бы любовь еще больше достойна восхищения, если бы мы наделялись ею не с такой строгостью, если бы у нас оставалось хоть немного свободы?
— Мы не свободны, — ответил я. — Что мы свободны — одно из тех изначально-ложных воззрений, которые нам пытаются привить посредством воспитания. — Когда все дороги окутаны клочковатым туманом, легко вообразить, будто ты избрал правильный путь. От тебя остается скрытым, что только один этот путь и существовал. Время будущего — такой туман над дорогой, о существовании которой мы лишь догадываемся. И настоящее — тоже туман, потому что мы можем наблюдать одновременность фрагментов только в нашей ближайшей округе. Не исключено, что уже в соседней комнате принимаются решения, которые разрушат все то, что мы считаем правдоподобным. — Но почему вдруг ты выражаешь недовольство своею любовью? Она ведь так естественна, и она обращена к девушке, находящейся в самом привлекательном возрасте…
— Ничто не гарантирует длительности такой любви, — сказал он печально. — Мне было бы легче, если бы я знал, что это и не любовь вовсе, а нечто гораздо более простое: приятное занятие, которое можно прервать, снова к нему вернуться, снова прервать… Я уже чувствую тоску по другим приятным возможностям, по второй или третьей любви, по развертыванию любовного чувства, которое распространялось бы не столько в глубину, сколько вширь.
— Принимай себя таким, каков ты есть, — попытался я утешить его. — Вычеркни это претенциозное слово, «любовь» (уже потерявшее всякую ценность, ведь им так часто злоупотребляли), и замени каким-то другим, поскромнее.
— Что за глупости мы говорим! — воскликнул он. — Как если бы неполадки не возникали повсюду! Почему же именно наши чувства должны быть свободны от них? Мы ведь даже не знаем, чего хотим. Мы многое принимаем как нищие: дескать, один грош — это тоже кое-что{292}. Однако в сравнении с набитым кошельком какого-нибудь богача один грош — это именно что немного. — Я не люблю посылаемые судьбой испытания: считаю их таинствами, которые ни к чему не ведут. У меня слишком хорошее здоровье. Здоровые люди всегда принимают сторону чувственных радостей, слабые же — приверженцы любви. Черные и белые овцы… Я черная овца… и ты тоже.
Он разразился душераздирающим смехом: сплошным горловым клокотанием, которое лишь постепенно переросло в нормальные человеческие звуки. Но под конец этот смех неузнаваемо изменился: стал выражением подлинной радости. Аякс, видно, освободился от какого-то удивительного замешательства.
— Мы пригласим к себе на завтрашний вечер нашего дорогого Льена и не менее дорогого Зелмера, — сказал он.
— По какому поводу, Аякс? — спросил я.
— Я нуждаюсь в поддержке — в союзниках против тебя, — заявил он.
— Мы начинаем жить не по средствам, — заметил я.
— Будет самый простой ужин, какой только можно придумать, — сказал он, — а в завершение — вечерний пунш. Мне не придется делать закупки. — Он явно наслаждался тем, что опять занял главенствующее положение в доме. — Завтра я схожу на почту и приглашу их по телефону. А может, Льен встретится мне на проселочной дороге, как уже бывало не раз.
Наконец он позволил мне вернуться в постель.
Уже с раннего утра зарядил проливной дождь. Зимний холод подмешивается к каплям величиной с горошину. Унылое свечение — тьма, немного разбавленная светом, — стоит над ландшафтом. Узкая дорога, взбирающаяся на холм, теряется в туманной дымке и мраке. Сегодня один из тех дней, когда — в языческие эпохи — обитатели дома молились очагу, горящему в нем огню, теплу. Когда они благодарили стены за то, что те защищают их от ветра и сырости, — и восхваляли чудный стропильный корабль над их головами… Я тоже заговорил с печкой. (Лишь вопреки своему желанию — не разжимая губ.) Как же я люблю эти крепкие стены с глубокими оконными нишами, эти потолочные
балки, полнящиеся таинственными шорохами, и ее саму: печку из черного чугуна и матово поблескивающих кафельных плиток! Она пожирает красивые березовые поленья. От них остается только серый пепел. Непрерывный аромат становится пряной приправой для воздуха, как если бы не эти мертвые стволы превращались в пламя, а чья-то живая жизнь дышала здесь рядом — или сама древесная кожа, кора, испускала многообещающе жаркие пары соблазна. Какие нищие духом постановили, что за непосредственное удовольствие, доставляемое огнем и домом, нужно благодарить далекое божество, которое уже не носит имя Огонь или Камень, но, пребывая над вещным миром, как ледяной молчаливый колосс, распределяет между нами переменчивые блага, таким образом наказывая нас или выражая особую милость, в соответствии со своими мудрыми решениями, по нашим понятиям неразумными и, значит, непостижимыми —? Почему вещи, непосредственно окружающие наше бытие, утратили ценность? Почему это чудовищное воплощение безучастности — Первоначало, Нулевой пункт в лямбда-конструкции египетских мыслителей{293} — было разбужено к персональной жизни, стало существом, чей облик подобен человеческому? — Какое зазнайство! И какая ошибка! Все двери Мироздания в результате захлопнулись. (Я слишком часто выражаю в своих записках недовольство по этому поводу: думаю, что такой антропоморфный бог только мешает мне жить.)Я в конце концов заговорил с печкой, как поступает какая-нибудь русская крестьянка: «Печка, печка, погода испортилась. Ждать ли нам сегодня гостей?» —
Аяксу же сказал:
— Наверное, не имеет смысла приглашать сегодня Льена и Зелмера.
— Дождь не помешает мне прогуляться до почты, — ответил он. — Я прямо сейчас и пойду.
Пока Аякс отсутствовал, ветер усилился. Ветер дует с юго-востока. Началось непрерывное дробное стучание по окнам комнаты. Этот странный поток из воды и воздуха, восхищающий меня с детства, периодически набухает и опадает, уплотняется, отступает, делаясь более разреженным. — Я стоял у окна, совсем близко от мифологической сцены, в которой нимфы и дриады, пытаясь уберечь свою белую плоть — чтобы дождь не прибил ее, как дым, к земле и чтобы она не погибла в грязи, — прячутся под непромокаемыми брюхами подоспевших им на помощь кентавров. Лесные богини испуганно сидят на корточках под близким мохнатым небом, кичащимся страшной для них мужественностью. Одно нетерпеливое движение подкованного железом копыта могло бы нанести им смертельное увечье. Однако не происходит ничего такого, что могло бы нарушить гармонию этих теней.
Кажется, кожа моего лица собралась в неотчетливые складки — как у внимательного и исполненного ожиданий животного, которое не умеет смеяться. И все-таки, как иначе мог бы я назвать свое тогдашнее состояние, если не состоянием радости? Я ощущал себя наполненным, счастливо наполненным. И остаюсь таким до сих пор. Наполненным… чем? — Некоторые жестокие противоречия будто сами собой исчезли. Усталость, досада отступились от меня. Я получил действенный ответ на многие свои сомнения. Да, но какой? В конечном счете ощущаемая мною радость есть лишь ненадежный знак некоего чувства, некоего душевного порыва, некоей гармонии между телом и духом. Этот способ смотреть на мир существует как бы по ту сторону несправедливости, происходящей повсюду. С такими же основаниями я мог бы заплакать. Однако препятствия, связанные с возможной меланхолией, сейчас каким-то чудом устранены. — Я еще раз взглянул в окно: на странных дев, притаившихся, как под крышей, под возбужденными конскими брюхами. И потом отступил в глубь комнаты.
Я каждый раз заново изумляюсь тому, что благословенный миг — каким бы преходящим он ни был, каким бы безвозвратным ни становился, перейдя в минувшее, — оставляет после себя плод: причудливое построение, которое, по сути, не имеет с самим этим мигом никакого сходства. Так человек, глядя на буковый орешек, не может распознать в нем будущее могучее дерево. — Я отошел от окна, и мне сразу представилось некое построение из семи звуков: строфа, которая, странным образом, позволяла себя растягивать и обновлять, к которой подлетали контрапункты, как если бы она была благоухающим ярким цветком, окруженным роем усердных насекомых… И как раз такой строфы мне недоставало для заключительной части симфонии{294}. Я, конечно, не знал, что жду именно ее появления. Когда моя работа застопорилась, я объяснял это собственной ленью, обстоятельствами, тревожными настроениями, а теперь оказалось, что я просто должен был подождать. Нимф и кентавров я забуду; но строфа, со всеми ее вариантами, которые разрастутся, как дерево, — строфа сохранится.
Это переживание, оправдывающее многие проявления моей лености; это ощущение соприкосновения с интуицией, с поделенным на десять тысяч частей счастьем, которое часто кажется слабым, едва различимым, но иногда, как сегодня, становится сильным и необоримым: оно, помимо прочего, объясняет мне, почему некоторые мои работы не удаются. Я хотел положить на музыку, целиком, Эпос о Гильгамеше, создав таким образом памятник Альфреду Тутайну{295}; однако боль, которую я испытывал, этому воспрепятствовала. Строки, лишенные надежды, удушили музыку. Я был слишком слаб, чтобы пробить эту безнадежность. Безнадежность его и моего телесного существования. (Мы оба непрерывно боролись с нею.) В моей большой симфонической оде остаются серые пятна, потому что я вновь и вновь вступал в борьбу с демоном уныния{296}. Они свидетельствуют о чудовищном напряжении моего духа — о том, что я работал как обливающиеся потом грузчики. Контрапункты и имитационное плетение, эта головокружительно-опасная конструкция: моя свинцовая печаль… мои не-окрыленные мысли утяжеляют ее. Есть башни, которые остаются незримыми, потому что ночь, в которую они тянутся, никогда не просветлеет. Благодать одного мгновения — сегодняшнее мгновение — разверзает посреди счастья язвы неуверенности в себе, тысячи таких язв: потому что теперь я, словно с вершины горы, окидываю взглядом дни, месяцы, годы работы, подробностей которых уже не помню, поводы к которым погребены в прошлом; и эта гора исписанных нотных листов представляется мне бесплодной, это время — потраченным впустую, вектор моих усилий — неверно выбранным: потому что я не получал помощи от магических сил. Я слишком мало радовался. — Меня волнует и другой вопрос: существует ли вообще та особая реальность, которую мы приписываем произведениям искусства? Существует ли закон какого-то иного мира — более свободного от заблуждений, чем наш, где не обойтись без горестных вздохов, ибо в нем Провидение никогда не принимает сторону невинных или достойных? — Я при создании каждой работы прилагал мучительные усилия, чтобы найти достижимый для меня, действенный способ выразить свои мысли. Это, наверное, в какой-то мере меня оправдывает. (Определить же, что такое прекрасное, я даже и не пытался.)