Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
Шрифт:
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Мы запрягли. Мы поехали. Солнечные лучи, холодные, пробивались сквозь тучи лишь изредка. Я откинулся на сиденье, голову прислонил к спинке, вожжи держал свободно и смотрел из-под козырька на мир, медленно проплывающий мимо нас по обе стороны от дороги. Деревья уже почти полностью потеряли листву. В углублениях на лугу стояли лужи. Поля были закрашены насыщенными земляными красками. Мои легкие расширились. Я почувствовал, как сильно нуждался в освежающем воздействии такой поездки… ибо мой дух, все телесные сосуды словно запылились, запутавшись в паутине многих ненужных слов и мыслей. Теперь навстречу мне веяли чистый, отмытый дождем воздух и благодатная тишина. У меня и раньше часто возникало ощущение, что я нахожусь в безопасности, только когда еду куда-то в коляске; что нет более достойной отрешенности и более извинительного разбазаривания времени, чем когда ты проводишь время на мягком сиденье экипажа, влекомого лошадкой по дорогам земного шара. Я почти не замечаю Аякса. Он оказался здесь, чтобы усилить мою радость, чтобы сделать эту родину-на-колесах более человечной. Древние предания рассказывают, что даже
Наше пребывание возле бухты было недолгим. Мы проехали по просеке и спустились к берегу прямо через ясеневую рощу, чтобы нас не заметили рыбак и его сестра. Потом полежали на песке, всего несколько минут.
Еще раз охватить глазами этот скудный пейзаж, чтобы он глубже запечатлелся в душе… Увидеть холмы на юге, утесы на севере, открытое море, подбирающееся к единственному здесь памятнику — кубическому гигантскому камню, оберегающему рост сдвоенного дуба, — и величественное кольцо, образованное галькой, ледниковыми валунами, бурыми водорослями, белым песком с растущим на нем зеленым песколюбом: кольцо, которое широко открывается к востоку, обрамляя воду бухты, на этот раз мутно-серую. Серым или лунно-белым было и холодное сияние солнца, разбиваемое волнами на куски жидкого серебра{260}.
Я поднялся и сказал Аяксу:
— Здесь, у моря, мы стоим возле могилы, которую наконец закрыли.
Он отошел на несколько шагов от кромки воды, показал мне на большой фаллос вдали — поросший лишайниками менгир{261}:
— Мы могли бы возвести здесь второй такой же, для Альфреда Тутайна. Говорят, что это камни душ. То есть обиталища для души. Как бессмертная часть египтянина переселялась в его статую, точно так же душа человека каменного века находила вечное пристанище в воздвигнутом для нее гранитном столпе. Существуют мужские и женские менгиры…
— Мумия была для египтянина важнее, чем статуя, — возразил я.
— Да, но статуя считалась резервным жилищем, прибежищем на крайний случай: если, допустим, мумия сделается добычей грабителей, — закончил он свою мысль.
— Это была игра с вечностью, — сказал я, — и она завлекала людей все дальше. Им пришлось придумать небеса и ад, воскрешение из мертвых и вечную человеческую жизнь. Назначались чиновники, которые рассказывали о Боге и занимались этим с великим рвением, хотя их свидетельствование было не лучше, чем у их паствы. И что это за вера, которая исходит от чиновников? От людей с убогим образом мыслей? Они ставят два зеркала, одно напротив другого, а сами встают посередине и внезапно видят, как они, благодаря эффекту образа и противообраза, превращаются в необозримое количество повторений… и видят перед собой длинную дорогу, ведущую в бесконечность. Но если сунуть руку за зеркало, то там не будет ни тысячекратно умноженной человеческой фигуры, ни дороги. В этой придуманной человеком вечности Бог носит антропоморфную маску, а животные вообще вымерли. Когда миры погибнут и сохранится только человеческая душа, небо неизбежно останется без животных. Ах, египетские божества были лучше. Каждое из них представляло собой гибридное существо, помесь животного и человека… Возводить камни души — это, я думаю, хороший обычай. Такие камни тоже подвергаются выветриванию. Зернистая кристаллическая порода, из которой они состоят, мало-помалу превращается в песок. И, значит, душа, будто бы бессмертная, превращается в прах вместе с ними…
— Я всего лишь хотел предложить кое-что, что доставит тебе удовольствие, — сказал Аякс. — Предложение в самом деле очень простое…
— Ты прав: бухта нисколько не утратит красоты, если рядом с неизвестной окаменевшей душой будет стоять еще одна, близкая мне, — сказал я.
Мы прошлись до травяной каймы берега, где гумус смешался с неплодородным кварцевым песком, — как бы выбирая место для установки камня. Мы говорили друг другу: «Вот здесь он мог бы стоять… или вон там». Но решения так и не приняли. Мы вернулись к коляске, уселись на мягком сиденье, поехали вверх и вниз по холмам, добрались до прибрежной дороги. На стеклянной веранде отеля в Косванге пообедали, заказав вполне заурядную пищу, которая, благодаря недавним праздничным воспоминаниям и несравненному великолепию моря под дремлющими соснами, показалась нам восхитительной. Бухта Крогедурен, вдали, отсюда не просматривалась: она пряталась за протяженной, тянущейся до горизонта линией побережья, которая под конец еще дополнительно фиксировалась в пространстве как мыс, чтобы потом растаять в тумане бесконечности. А вот море с этого высокого наблюдательного поста — из застекленного ресторанного зала — было видно на очень далекое расстояние. И если бы его вдруг высосала какая-то сверхъестественная сила, наши глаза разглядели бы ту глубокую впадину, где упокоился гроб Тутайна. — — —
Окна пришлось закрыть. Потому что похолодало. Мы даже попросили, чтобы в камине разожгли огонь. Мы были единственными посетителями. Нам принесли бургундское вино — из погреба, слишком холодное. Но каким же вкусным оно мне показалось! Самое простое, животное удовольствие: жевать жесткий кусок мяса и ощущать на языке железистый привкус недорогого вина… Он опять сидел передо мной, этот чужой матрос Фон Ухри, — как в августе, на том месте у окна, которое долго оставалось пустым и которое прежде, когда еще был жив, всегда занимал Тутайн. Чужой матрос… Я опять воспринимал его именно так. Правда, меня теперь не пугало это лицо: я больше не ждал, что обнаружу на нем мягкие черты умершего друга; привычка притупила такого рода ожидания… Присовокупить теперешний мимолетный миг
к другим, которые, словно волны, накатывали на этот берег… Еще одна волна, разбивающаяся о все тот же утес… Я улыбнулся, как улыбался когда-то, и отхлебнул глоток вина.— Вы случайно застали наше заведение открытым, — сказал хозяин. — Сегодня последний день. Все летние гости давно разъехались. Сами же мы перебираемся в дальние помещения, поближе к печке.
Выходит, это последний день… Когда солнце опустилось к горизонту, воздух сделался пронзительно-холодным. Огонь в камине догорел. Хозяин и его жена с едва скрываемым нетерпением ждали, когда мы уйдем. Это был последний день. Они хотели поскорее запереть двери веранды.
Возвращение домой, сквозь вечер. Все то же самое — в сотый, наверное, раз. И тем не менее воспринимается совершенно по-новому: потому что теперь это другая темнота. Удары лошадиных копыт звучат по-другому, ибо прежние утратили силу, забылись. Лошадиный запах — сильнее, чем когда-либо прежде, потому что еще не израсходован. И ты отодвинулся дальше, чем прежде, вглубь коляски, потому что хочется еще больше уйти в себя. Коляска покачивается и дрожит, рессоры смягчают удары, и благодатные колебания чувствуешь всем нутром. Голова становится пустой. За полуприкрытыми веками вспыхивают цветные точки — так действует механическая память сетчатки глаза и ее нервных волокон. Эта поездка могла бы быть последней. Любая поездка может оказаться последней. Может случиться так, что ты больше не войдешь в свой дом. Но разве это не самое лучшее — если бы не пришлось больше никуда входить, если бы лошадь и коляска так и следовали по прямой линии, отклонились бы от искривленной поверхности земного шара, взмыли бы в небо или обрушились вниз, бесшумно… и цветные точки за прикрытыми веками погасли бы… и запах лошадиного тела — в пространстве алмазной гравитации — уже не мог бы распространиться вплоть до сиденья коляски? — Но на этой Земле ты всегда куда-то прибываешь. Лошадь находит конюшню. — За всю поездку я не обменялся с Аяксом ни словом.
Олива стала у нас постоянным гостем. Она обосновалась в комнате Аякса, делит с ним постель, помогает ему на кухне, занимается уборкой дома, ест с нами за одним столом. Утром, пока Аякс делает мне массаж, она чистит скребницей Илок. Олива, похоже, совершенно без ума от этого животного. И Аякс, как если бы он был ее тенью, тоже ласкает кобылу: похлопывает по бедру, обнимает и целует в ноздри. — Но я сомневаюсь в искренности таких проявлений нежности. Мое недоверие к Аяксу сохраняется.
В общем, Олива переехала к нам, а я даже не понял, как и когда это произошло. Я бы не удивился, узнав, что она проникла в дом через окно. Каких-либо формальных договоренностей на эту тему между Аяксом и мною не было. Просто два дня назад, за завтраком, он мне вдруг объявил: «Теперь Олива здесь…» Стол был накрыт на трех человек. Она вышла из комнаты Аякса, и с того момента все происходит так, как происходит.
Олива — необычайно рослая, хорошо сложённая девушка; и с каждым часом, который ты с ней проводишь, она только выигрывает в твоих глазах. Беременность несколько утяжелила ее формы; но все равно необычность фигуры достаточно заметна. Высокие бедра, короткое туловище; руки, когда опущены, закрывают лишь малую часть ляжек. Большие, грубоватые ладони и очень подвижные пальцы. Груди накрепко приросли к ребрам, но ограничены четкой линией. Роскошное тело увенчано головой, отличающейся редкостной чистотой линий. Лицо, лишенное теней, несет на себе приметы ума и принадлежности к расе упрямцев{262}. Только цвет глаз кажется чересчур светлым: неопределенно-серым, как обрушившиеся в море снежные массы. Можно было бы предположить, что такая девушка неприступна; но я сам видел, как она с кошачьей вкрадчивостью увивается вокруг Аякса. Столь отчетливо выраженная в ее облике гордость давно преодолена; всякое сопротивление сломлено. Олива целиком и полностью подчинилась желаниям мужчины: потому что в таком самоотречении видит панацею от всех душевных и телесных невзгод. Она и на меня изливает непритворное, можно сказать, доверительное дружелюбие, как если бы считала необходимым настроить меня в свою пользу — — ведь я тоже, при случае, мог бы оказать ей какую-то помощь.
Аякс теперь не ждет наступления вечера и совместного с возлюбленной отхода ко сну с таким жгучим нетерпением, как прежде. Больше того: складывается впечатление, что он намеренно оттягивает момент расставания со мной. Он старается завершать каждый день маленьким непритязательным праздником. Распитие пунша после ужина уже практически стало для нас традицией. Аякс ставит на стол две свечи и миску с жаренными на смальце пончиками — из муки, яиц, коринки, сахара, сливочного масла, молока и дрожжей, — которые моя мама называла «дверками». Он щедро приправляет вино корицей, гвоздичным перцем и ломтиками лимона, немного разбавляет подслащенной водой — чтобы напиток получился не таким пьянящим и более дешевым — и подливает арака, чтобы было вкуснее. Пока Олива и я налегаем на пончики, сам он курит сигарету за сигаретой. Свечи мало-помалу догорают. Мне кажется, что на нас изливается благодать мирного существования… что все мы преисполнены доброй воли и готовы поддерживать совместную гармоничную жизнь.
Когда позже эти двое удаляются в свою комнату, я еще некоторое время сижу возле догоревших свечей, допиваю уже остывший пунш, лакомлюсь пончиками, радуюсь теплу, исходящему от печки, и аромату березовых дров.
— Если бы судьба позволила мне, — думаю я, — сохранять дух в бодрости, еще сколько-то лет усердно трудиться, написать дюжину произведений, не уступающих моим лучшим работам, — если бы судьба мне это позволила, то, может, я и имел бы право удержать при себе обоих молодых людей, создать вместе с ними некое подобие семьи… не ставя под угрозу их будущее? Да, но я не хочу давать им пустые обещания. Разве можно полагаться на мой дух, мучимый попеременно сомнениями и усталостью… ослабляемый преклонным возрастом и периодическими головными болями?