Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
Шрифт:

— Она роскошная девушка, — сказал Аякс. — Чтобы убедиться в этом, не надо будить завистливых богов. Правда ведь, иногда возникает потребность поднести своему счастью зеркало?

Мне захотелось сказать, что Олива могла бы и впредь оставаться с нами. Но я не высказал это желание вслух. Побоялся пробудить в Аяксе еще какую-то неведомую силу. Я признал, что Олива мне нравится. Уже это короткое признание чересчур многозначно. Если я буду неосмотрительным, его можно обратить против меня. Так что я и само желание в себе подавил.

* * *

Олива попрощалась со мной. Когда она вышла во двор, на нее нахлынул поток чувств. Она разрыдалась горько, как ребенок. Аякс ее обнял, поцеловал, повел прочь. Он доставит ее к брату, в Крогедурен. Он собирается занять там половину дома. Они организуют свое хозяйство. Аякс обратится к совести рыбака, так он выразился. Он хочет найти акушерку, чтобы та ощупала живот Оливы. Аякс настолько ревнив, что это может произойти лишь в его присутствии. «Ведь никогда не знаешь, что взбредет на ум этим мудрым старушенциям

и какой вздор они начнут нести, — сказал он. — Рядом должен стоять кто-то, кто вовремя ударит их по губам». — — —

Полнейшая тишина в доме — она продержится целый день — обостряет мои чувства, пробуждает память. Толща последних недель остается непроницаемой. Я скучаю по Оливе. Я в самом деле ее полюбил. Но я себя точно не выдал. Мое признание не будет иметь последствий. Я не собираюсь выдвигать какие-то неоправданные требования. Я просто буду мягче относиться к Аяксу, потому что эти двое любят друг друга; вот единственное извращение, исходящее из моего сердца.

Я, по правде говоря, не вполне освободился от опасений. Мощные сдвиги в душе Аякса тревожат меня — эти зоны хаоса, расширяющиеся сразу по многим направлениям; его презрение к себе; расчетливое любопытство; подземелья его доверительности; его умение мастерски держать язык за зубами; его откровения — глубокие, но проникнутые усталостью от жизни; его чувственность, алчущая добычи и вместе с тем простодушная; его неистовая жадность к обретению собственности; его ненасытность в удовольствиях; его всегдашняя готовность пожертвовать собой; ранимость — боязнь, что его не признают или что он не понравится; неумение проводить различие между давать и брать; часто возникающее у него представление, что он — одновременно труп и живой человек, что он отвечает за себя, но отдан на произвол судьбы: должен выдерживать монотонное унизительное противостояние и приветствовать легкую победу преступления. Человек с прекрасными задатками, который тащит за собой черные цепи двусмысленности… У него нет никаких иллюзий относительно жизни, и в этом его беда. Чего я могу ждать от него? От человека, который зол на себя и вместе с тем, как ни странно, до краев заполнен собой? С какой стороны я сумею проникнуть в него, если мне захочется ему помочь? Разве его потакание себе не вышло, уже давно, за рамки начальной стадии? То, что мне часто кажется обдуманным планом, намерением или хитростью, не есть ли это виртуозный, за десятилетие превратившийся в привычку прием, позволяющий ошеломить другого, заставить его споткнуться, — прием, из-за которого поступки и чувства Аякса еще в детстве лишились простодушной непосредственности? — Он ведь на собственном опыте узнал, что даже целомудренной девочке (а почему его, мальчика-подростка, надо судить строже, чем таких порхающих бабочек?) не чужды порочные мысли. — Может, тогда и сформировался перед его внутренним взором стойкий образ себя самого, не подверженный изменениям, — образ, давший ему представление о зримом облике некоей личности, от которой он уже не в силах себя отделить. И что же, этот зримый облик мало-помалу стал сильнее его самого? Или дело обстоит хуже: тот волчий сон есть признак не поддающейся изменению реальности, которая уже полностью овладела им? Бронзовый гул судьбы — подобный звону колоколов с высоких башен, — неужели он уже звучит над Аяксом, этот ужасный, незабываемый гул, наполненный всеми проклятиями и обещаниями, от которых больше нельзя скрыться? — — Так — именно таким образом — и жизнь Тутайна внезапно сделалась бесповоротной — а вместе с его жизнью и моя.

Я бы просто стряхнул с себя Аякса, если бы чей-то непререкаемый, убеждающий завет, плотский и каменный, который никак не может быть фальшивкой, не угадывался в его глазах, в верхней половине лица и даже в загадочно-высоком своде ротовой полости. И еще у него такой красивый, глубокий голос…

Мы с ним должны предпринять еще одну, последнюю попытку. Я полон ожидания и готов противиться возможной беде. В конце концов, советы, которые нам дает разум, так же ненадежны, как лекарства, которые приносят облегчение в лучшем случае лишь половине больных.

Одиночество на протяжении одного-единственного дня, какая же это ценность! Дух развертывает себя, заполняет пустоту… Это не однообразная покинутость, не гнетущее отсутствие ожиданий, не ничтожность жестоких повторений. Я хочу использовать эти часы, работая над концертной симфонией, которую вынужден был так надолго забросить.

* * *

Аякс вернулся с прогулки лишь поздно ночью. Он был в хорошем настроении. Он заметил, наверное, что в моей комнате еще горит свет. Во всяком случае, он толкнул дверь и застал меня только что улегшимся в постель. Веселость словно подсвечивала весь его облик, это длилось минуту. Потом радостные глаза, гротескные движения рук, которые от долгой энергичной ходьбы немного опухли — вены проступили явственнее, чем обычно, — приятная подвижность рослого, но гибкого тела несколько потускнели. Аякс присел на край кровати, схватил меня за руки, встряхнул: у него возникла потребность ласково встряхнуть меня.

— Теперь мы снова начнем нашу братскую жизнь, — сказал он, — вопреки этим попыткам что-то для себя выторговать, посредством которых хотели друг друга обмануть. Мы оба знаем, чего можем добиться благодаря усердию. Все бытие человека — это работа; и счастье

приходит, когда он знает, с какого конца к ней приступить. Большинство людей прикладывают свои силы там, где это не может принести никакого выигрыша. Мы с тобой обладаем тем преимуществом, что одна-единственная капля интуиции обеспечивает нам воодушевление, необходимое для начала. Позже мы становимся такими же почтенными работниками, как они все. — А теперь вставай и выпей со мной коньяку или что там у нас найдется, чтобы подкрепить нашу обоюдную связь{282}: эту товарищескую любовь, эту еще только зарождающуюся жизнь нашего сокрушительного или волшебного эксперимента.

Он вытащил меня из постели, набросил мне на плечи халат и подтолкнул сзади, направив в сторону гостиной. Там усадил в кресло, накрыл мне колени овечьей шкурой, разворошил кочергой угли в печи и поставил на стол коньяк.

— Акушерка, я едва поверил своим глазам, — начал он, — оказалась молодой дылдой, не старше тридцати лет. В очках. Оливе пришлось раздеться, и тогда эта высохшая жердь ухватила ее за живот, принялась ощупывать… как скотница, которая щупает правый бок коровы, чтобы убедиться в наличии теленочка. Акушерка, без каких-либо затруднений, обнаружила интересующий ее комочек плоти и заявила авторитетно, как барышник, который определяет возраст лошади не по зубам, а «по совести»: «— на пятом месяце». После чего завела проповедь о священном долге материнства, от которой нам, слушателям, сделалось не по себе…

Он не улыбнулся; он лишь попытался улыбнуться.

— Плоть, по крайней мере наша плоть, порой представляется нам отвратительной, — продолжил он. — Олива, короче говоря, оказалась в роли жертвы, и я ничем не мог ей помочь. Акушерка, которая в свои тридцать успела вытащить на свет не меньше тысячи младенцев и не верит ни в какие сказки относительно того, как они попадают в материнское чрево; которая, еще прежде чем обмоет новорождённого, говорит, что он вылитый отец (как если бы она знала, кто был отцом), — такая акушерка чертовски напоминает могильщика. Олива хороша собой — о, она прекрасна, как все нимфы Лукаса Кранаха{283}, вместе взятые, и весь «Страшный Суд» Ханса Мемлинга{284} в придачу, и все прекрасные изображения Евы и Венеры, созданные Джорджоне и сотней других живописцев{285}, — но перед взглядом этой очкастой старой девы, освобождающей других женщин от их младенцев, не устояло бы даже мраморное тело любой из несравненных олимпийских богинь. — В общем, от щупалец этой пифии с медицинским образованием мы ускользнули… чуть более трезвомыслящими, чем прежде, чтобы не сказать — уязвленными в своей гордости…

Он обратил на меня пустой, чуть ли не испуганный взгляд.

— Мы все когда-то были таким комочком — почти бесцветным, скорее слизистым, нежели прикрепленным к костяку; чем-то лишенным души; чем-то, что только растет и развивается; чем-то слепым и глухим, что даже не имеет рта — в отличие от гусеницы, сидящей на капустном листе. А по прошествии какого-то времени мы завершим наше превращение в две горстки праха или пепла. Удивительно, сколько шумихи мы устраиваем из-за укладывающихся в этот промежуток пятидесяти или шестидесяти лет! Почему, собственно, нам-подобные принесли в мир разделение на добро и зло{286}? Это самое человеческое из всех деяний, совершавшихся здесь-внизу, к тому же самое глупое, разрушившее нравственность Универсума. Дьявол стал могущественным лишь после того, как человек придумал его. «Как сильно он похож на отца, а все же в нем можно распознать и черты матери!» Болтовня тетушек, послужившая руководящим принципом для евгеников… Что наша душа имеет сходство с неким Третьим, которого небезызвестный трибунал назовет идентичностью с нами самими и который, однако, нам так же чужд, как отец и мать, — с проникшим в нас, с уполномоченным Судьбы, с бессмертным, который нами пользуется, с тем Неотвратимым, которому ты посвятил великую симфонию{287}, — кто о таком говорит? Пока наше сердце не остановится, он обитает в нас; Владыке небесных воинств он представится как наша персональная смерть, как только завершит свою работу — избавится от нас — и явится в Царство духов, чтобы получить новое задание: подчинить себе новую плоть, рвануть к себе слизистый комочек, пребывающий в чреве одной из матерей. — А нам в возмещение этого страшного изнасилования достанется только нехорошее удовольствие{288}

После того как он закончил свою мысль, радость вернулась в его глаза.

— Не нужно этого бояться, — сказал он. — Один раз умереть — лучше, чем пятьдесят раз переживать предощущение смерти.

И поднял рюмку в знак того, что я должен с ним чокнуться.

— За наше братское единство! — сказал. Я все еще медлил. Обдумывая, что бы мог значить такой тост. Прежде Аякс никогда не говорил о братстве-близнячестве{289}.

— Да, — наконец коротко ответил я.

— Два монстра должны обняться, — произнес он с пафосом.

Я поднялся с кресла. Овечья шкура соскользнула на пол. Мы положили руки на плечи друг другу.

— Я тебе нравлюсь? Нравлюсь? — кричал он у меня над ухом.

— Аякс, — сказал я, отступив на шаг, чтобы намекнуть на свое внутреннее сопротивление, — боюсь, что мне из-за этого придется страдать.

— Из-за чего? — спросил он.

Я ему не ответил.

Он просто отмахнулся от этой секунды: обошел стол и снова наполнил рюмки.

Поделиться с друзьями: