Четыре Любови (сборник)
Шрифт:
– Вот Дурново-то! – промычал Генька. – Натуральное Дурново! А красивые камни-то хоть?
– Не знаю, – ответил Лева. – Никто их сроду не видел. Мне отец перед смертью рассказал, зря, говорит, она это все затеяла, никому, говорит, это не нужно.
– Вот-вот… – задумчиво протянул Генрих. – Кому – щи жидкие, а кому – брильянты мелкие…
Невестку, а в особенности дочку ее, Любу Маленькую, Любовь Львовна незалюбила с первого дня, но квартира была огромная, только незанятых комнат было три, и не пустить молодую семью было глупо. Кроме того, Любовь Львовна представить себе не могла и в страшном сне, что Левушка может сгинуть куда-то в Бирюлево-Товарное и для любви самозабвенной, так же как и для помыкания, не останется ей ни одного живого объекта. Кроме Мурзилки. Но это – только для взаимности и любви…
– Слишком Люб много получается в одном месте, – недовольно отчитывала она сына. – Любовей этих… – Эта твоя… с дочерью чужой – две… И та Любаша, которая была, первая твоя, размазня, – считай, трех перебрал. И никакого толку от них от всех. Что им тут всем, медом намазано?
– Ты, мам, себя еще не посчитала, – улыбнулся Лева. – Всего четыре получается. Вернее, четыре с минусом.
– Это ты меня в минусы назначил? – мать не была настроена на шутку. – Ты меня вообще с ними не складывай. Я от них всегда отдельно буду, понятно? Я – Дурново! Любовь Львовна! Я тебе – мать!
– Нет, мам, минус – это Любаша. – Лева обычно не позволял себе быть втянутым в мамины скандалы. – Но я хочу ее с Любой познакомить, чтоб восстановить комплект. А потом мы ее замуж еще пристроим. За Геника.
– Это что еще за Геник? – с неподдельным интересом Любовь Львовна уставилась на сына. – Это фамилия или имя такое идиотское?
– Это хороший человек, мам. То пьющий, то нет. Но талантливый. Любин муж бывший, художник. При Любашкиной глупости и жертвенности – то, что им обоим нужно. Она его еще и спиртом из кабинета химии снабжать будет. За школьный счет.
– Идиотизм какой-то! – злобно отреагировала мать. – Еще чего не хватало! Просто идиотизм натуральный! Любашу – за алкоголика! Никакая она не глупая, просто… – она бешено повертела глазными яблоками в поисках подходящего обозначения бывшей невестки. – Просто какая-то разобранная была, как тургеневская барышня.
– Тогда почему же не заладилось у вас? – спросил Лева. – С первого дня не заладилось. Может, и у нас тогда бы брак не развалился.
– Потому что никто в семье Дурново пробирки мыть не должен, – гордо подняв голову, ответила Любовь Львовна. – Даже в собственном институте.
Лева вздохнул:
– Она, мам, сейчас не пробирки моет, а химию преподает в школе. И не замужем.
– Ну вот и пусть преподает, – оборвала дискуссию мать. – А не за алкоголика замуж собирается.
Почему такое предложение сына с ее точки зрения выглядело идиотизмом, она объяснить, наверное, не смогла бы. Да и потребности никогда в этом не имела. Просто импульсы, моментально зарождавшиеся в неравнодушном материнском организме, распространялись, судя по всему, со скоростью, значительно опережающей самую стремительную скорость на свете – скорость мысли.
Жизнь в одном пространстве с молодыми тем не менее началась на редкость непредсказуемо: тихо и мирно. Девочку свекровь игнорировала, а Люба, к ее великому огорчению, никак не давала ей повода для жизненно необходимых пульсаций, бравших начало в височных долях головы.
«Расчетливая… – подумала она как-то про невестку не без доли уважения, – и, машинально прибавив к ней для парности Маленькую Любу, передумала мысль, внеся нужное уточнение: – К наследству подбираются. Нужно переложить камни подальше…»Если бы тогда, за пять минут до рождения дочери, кто-нибудь спросил двадцатипятилетнюю Любу, недавнюю выпускницу истфака МГУ, молодого искусствоведа, почему она, несмотря на последнюю, самую мучительную родовую схватку, решила в столь неответственный для такого дела момент назвать своего ребенка Любой, она вряд ли смогла бы вразумительно ответить. Имя, в точности повторяющее ее собственное, просто возникло само собой, вывернувшись откуда-то изнутри, из-под ложечки, прижимавшей его до поры до времени там, в неясном и тревожном пространстве между животом и головой.
Девочка получилась маленькой, меньше, как ей показалось, чем того требовала будущая жизнь, но в то же время – очень славной, с миниатюрными пальчиками на руках и ногах, пухлой складчатой попкой и неожиданно длинными черными волосами на маленькой кричащей головке.
– Есть! – радостно выкрикнул молодой врач-акушер, после того как снова нажал локтем на верх Любиного живота. Показалась головка, и стало ясно, что кесарить теперь не придется. Он принял на руки первенца, благополучно завершившего выход в человечество,
Настолько близко поднес, что лица Любочкиного Люба рассмотреть хорошо не смогла, но зато успела почувствовать, как остатки боли в момент откатили, отхлынули, как внутри у нее стало просторно и непривычно пусто, не там, где ныло и тревожило, а ниже, за брюшиной, в самой сердцевине прошлой боли. В том месте же, где была «под-ложечка», где Любочка придумалась и получилась – сначала сама, а потом уже и это имя – стало, наоборот, тепло и нежно, будто кто-то разминал и поглаживал, не объясняя, для чего это делается. Любочка тем временем растянула рот в широкой безмолвной улыбке и снова прорезалась таким криком, что у Любы на миг остановилось сердце, и она в страхе посмотрела на врача. Тот подмигнул молодой матери и весело отреагировал:
– Ишь раздухарилась! Имечко хочет. Как звать-то тебя будут, марципанчик? – Он вопросительно посмотрел на Любу.
– Люба она, – с тихой радостью произнесла молодая мать. – Любочкой будет, как я… Только Маленькой…
Геник прилетел в роддом прямо из мастерской, как был: с не отмытыми как следует от краски пальцами, в прокуренной своей затасканной куртке и без шапки, несмотря на крепкий январский мороз. Машина его по обыкновению не завелась, и он добежал с Фрунзенской набережной до Пироговки за двенадцать минут, возбужденный, счастливый, с идиотской улыбкой на сильно небритой физиономии, свидетельствующей о том, что щетине этой дней не меньше, чем сроку, исчисляемому с начала последнего запоя. Про цветы и записку в палату для рожениц он не то что забыл, просто не подумал вообще, не свел необходимые концы с нужными началами. В результате никуда его не пустили, и получилось, что он просто постоял в предбаннике. Обмозговав там же ситуацию, он двинул к ближайшему магазину придумывать имя дочке. Товарища по счастью он искал недолго, поскольку деньги за последний макет еще закончились не совсем.
– Как жену-то звать? – спросил его найденный партнер, тоже небритый, но без сильно выраженного, как у Геньки, творческого начала. – Бабу-то твою…
– Любой, – ответил счастливый отец.
– Тогда Валей девку назови, – предложил почему-то мужик неожиданно смелую версию. – Как у Терешковой чтоб было имечко. Космонавтское. – И попросил два рубля до завтра с отдачей в том же месте в то же время.
– Никогда, – твердо возразил Геник. – Никогда моя дочь не будет с мужицким именем жить. – И совсем уже нетрезво добавил: – Не желаю подобной демократии для моего ребенка. В вербальном, конечно, смысле.
Мужик уважительно посмотрел на Геника, сосредоточился и сделал новое предложение, не менее неожиданное, чем первое:
– Тогда, кроме Любки, ничего не остается больше. Чтоб проверено было уже. И не запутаться…
Предложение мужиково понравилось, и рубли Генька дал, однако на встречу не явился. В назначенный час он уже почти не вспоминал о ребенке, его имени и жене Любе, потому что в связи с рождением дочери ушел в запой уже настоящий, без самообмана и неоправданных перерывов.
Домой из роддома Люба не вернулась. Она поймала такси и поехала к матери, в их пятиэтажку в Бирюлево-Товарном – жить дальше уже без Генриха. И когда через две недели Геник вышел из запоя и начал разыскивать жену, а разыскав, узнал заодно, что дочь его – тоже Люба, Любовь Генриховна, он ничуть не удивился, а воспринял это должным образом – так, будто готовился всю трезвую часть своей бестолковой жизни назвать своего ребенка именно этим именем.Лет до двенадцати Люба Маленькая хлопот семье не доставляла совершенно. Единственным моментом семейного сопротивления было то, что Любовь Львовну она упрямо называла бабаней или реже – бабой Любой, чем вызывала ее гнев. Правда, в таких случаях она быстро прикрывала рот ладошкой и с откровенно поддельным испугом ахала:
– Ой, я забыла. Я не нарочно…
Свекровь замирала на месте, глаз ее холодел, и она выдавливала из себя через плотно сжатые губы что-то среднее между шипением гремучей змеи и жужжанием шмеля:
– Я ж-ж-ж-е прос-с-с-ила вас… Преду-преж-ж-ж-дал-л-а… – При этом она всегда смотрела в Левину сторону.
Леве потом приходилось объясняться с матерью после каждого такого случая:
– Она же ребенок, мам. Она рассчитывает на ответную ласку.
– Она не твой ребенок! – Мать успокаивалась небыстро. Быстро – не входило в ее планы: не получалось нужной подпитки. – И не моя внучка! Они не должны рассчитывать в этом доме ни на что особенное…
Сын порой слегка раздражался, но всегда держал себя в руках:
– А чего бы ты хотела, мама? Я имею в виду вообще – чего?
Лева знал, что таким вопросом он ставит ее в тупик. Он прекрасно осознавал, что желание участвовать в судьбе сына гениального отца для матери его было определяющим. Но также он понимал и то, что места для такого материнского участия оставалось у нее с годами все меньше и меньше. Как мог, он пытался лавировать между членами семьи, соединяя или по необходимости разводя группировки противника по разные стороны фронта, даже если воевать никто не собирался. Просто в определенные моменты интуиция Левина и получаемый опыт мирного выживания внутри аэропортовской квартиры подсказывал – требуется передых и профилактика.
Мать на Левин вопрос ответом не утруждалась никогда. Да и не смогла бы. Не знала и знать не хотела – это совершенно не входило в ее планы. Процесс был значительно важнее результата, но и его хватало ненадолго. В перерывах между столкновениями Любовь Львовна старательно перепрятывала небольшую коробку с камешками, проявляя каждый раз чудеса изобретательности. Затем она записывала на специальной бумажке местоположение схороненного в очередной раз наследства, которую, в свою очередь, хранила в одном из трех мест, о которых помнила всегда. Даже иногда, точно зная, где оставила бумажку в прошлый раз, она проверяла на всякий случай два предыдущих места, чтобы быть абсолютно уверенной – изобретенная ею система сбоя не дает. В дни таких проверок настроение ее заметно улучшалось, и тогда Люба Маленькая, прекрасно чувствовавшая настроение зловредной бабки Дурново, разыгрывала свой очередной спектакль.
– Любовь Львовна… – Девочка смотрела на нее честными преданными глазами, и далее следовал вопрос: – Вы не помните, правду в школе говорят, что катет, лежащий против угла в 30 градусов, вдвое меньше биссектрисы?
Любовь Львовна неопределенно хмыкала:
– Ну конечно правда, Любовь. Ты что, сама не знаешь разве?
– А в учебнике геометрии написано, что – гипотенузы. Меньше вдвое… – Люба Маленькая продолжала смотреть на нее тем же уважительным взглядом, с каким и подкатила с самого начала. – И математичка тоже говорит, что – гипотенузы.
Бабушка слегка терялась, победительные нотки ослабевали, но к этому испытательному моменту позиции ее были еще крепки:
– А кто же тогда говорит про это в вашей школе? – переспрашивала Любовь Львовна немного озадаченная, но совершенно не чувствуя подвоха.
– Да Мишка Раков, он в соседнем классе учится, двоечник вечный. Дурак. Правда, Любовь Львовна, дурак? – Девочка завершала испытания, невинно пару раз хлопала длинными ресничками и, вперившись в бабаню, ждала ответа. Любой из вариантов ее бы вполне устроил. В ход шла также ботаника с женскими пестиками вместо мужских тычинок, физика с французом Исааком Ньютоном – потомком эфиопских царей, география с первооткрывателем арктической Атлантики Мадагаскаром и другие нужные в семье науки.
Поразительно было, что при всей своей житейской изворотливой хитрости и скандальном нутре хозяйка дома каждый раз покупалась на примитивную девчачью придумку, не выстраивая из фактов легкого по отношению к собственной персоне издевательства малолетки какой-либо причинно-следственной связи. Люба Маленькая, не получив ожидаемой баба-Любиной трясучки, равно как и прочих видов удовлетворения от свежей провокации, была недовольна и уходила к себе, оставляя непрошибаемую бабку один на один с неподдельным возмущением по вновь возникшему поводу.Первая хлопота с Любой Маленькой возникла, когда ей исполнилось тринадцать. Сама хлопота была даже не с ней самой, а скорее с Левой. Дело было утром, в воскресенье. Девочка торчала в ванной уже час, рассматривая начинающуюся красоту, когда Люба включила телевизор и крикнула в направлении дочери:
– Клуб кинопутеше-е-е-стви-и-и-й, Ма-лень-кая-я-я!
Лева в это время сидел за письменным столом в отцовском кабинете и определялся с персонажами. Персонажи не определялись, и тогда он задумчиво вертанулся на кресле. Пронося взор мимо распахнутой кабинетной двери, его глаз засек неожиданно промелькнувшую в долю секунды женщину. Женщина была абсолютно голой, с упругими молодыми формами. За ней махровым шлейфом тянулся ненадетый халат. Лева вздрогнул – это была Люба Маленькая. Он вдруг с ужасом понял, что это она. Его Маленькая. Его падчерица – Генькина дочка. Он вернул кресло в исходное состояние.
«Чего это я? – подумал Лева. – Зачем это?»
Отношения Левы и Маленькой Любы на фоне имевшегося дисбаланса сторон всегда отличались наибольшей безоблачностью. Это обстоятельство искренне радовало Любу, но частенько напрягало Любовь Львовну, и порой она не умела скрыть своего неудовольствия, видя, как сыновья нежность по отношению к падчерице переходит все допустимые границы. В такие минуты, не находя нужных слов для прояснения своего отношения к происходящему на ее глазах непотребству, она просто поднималась с места и, круто разворачиваясь, выходила вон. Пару раз, из чувства сострадания к ее ревнивому материнству, Люба обрывала разыгравшуюся с мужем дочь и отправляла ее делать уроки.
– Вот именно! – восклицала согласная с этим свекровь. – Это получше будет, чем дурачиться!
Чувства благодарности она к Любе не испытывала все равно – слишком много та должна была ей за сына.
Лев Ильич отодвинул сценарий, дав персонажам паузу, и побрел в гостиную. Там, закутавшись в безразмерный Левин банный халат и уставившись в телевизор, в кресле полулежала, задрав голые ноги, Любочка, Люба Маленькая. Лева растерянно остановился, не понимая, зачем пришел.
– Смотри, Лев, – обратилась она к отчиму. – Про Грецию рассказывают. Про древнюю. – И, хитро улыбнувшись, кивнула в направлении через стенку – туда, где находилась бабкина спальня. – Про родину млекопитающих грецких орехов показывать будут.
– Ну, со мной этот фокус не пройдет, – мягко возразил Лев Ильич. – Я-то в отличие от тебя знаю, что родина грецких орехов – Кордильеры-Анды. А из млекопитающих в Греции только позвоночнокрылые. Из отряда перепончатых.
Люба Маленькая засмеялась. Лева понравился ей с самого первого знакомства, и с того же дня они сразу стали на «ты». Ей было четыре года, когда они с мамой столкнулись с ним в метро, на станции «Площадь Революции». Они тогда шли на пересадку, чтобы доехать до «Варшавской», а оттуда уже – к себе, в Бирюлево. Перед ними в задумчивости шел Лева, мучаясь над очередным сюжетом. Тогда обе Любы, мать и дочь, не знали еще, что это Лева. Они думали, что это просто пассажир. Внезапно пассажир остановился у колонны, перед бронзовой статуей пограничника с собакой, протянул вперед руку и погладил пистолет пограничника. Тогда они не знали еще, что у железного пограничника не пистолет был, а маузер. Об этом позже, когда они уже подружились, но еще не поженились с мамой, Лева рассказал Маленькой по секрету. Но в этот раз она тоже хотела погладить рукой по желтой вытертой тысячью ладоней железяке. Но не по пистолетной, а по собачьей. Пассажир стоял к ним спиной и не пропускал. Сзади напирали. И тогда Люба Маленькая протащила руку через дырку между пассажировой рукой и его пальто и все равно погладила холодный овчарочий нос. Пассажир медленно развернулся, внимательно посмотрел на Маленькую, затем перевел взгляд на Любу, весело улыбнулся и сказал:
– Умница! – Он тоже протянул руку и почесал собаку за ухом. – Потому что это железное, – он кивнул на бронзовый маузер и постучал костяшкой пальца по стволу. – А это… – Он слегка пригнулся, сделал полшага вперед и потерся своим носом о собачий, – это живое…
Люба Маленькая открыла от удивления рот, сделала шаг вперед, встала на цыпочки и тоже попробовала дотянуться до бронзового носа. Ей не хватило ровно полметра. Тогда Лева приподнял ее и, держа в воздухе, спросил разрешения у матери:
– Не возражаете?
Люба не возражала. Она уже знала обо всем, что произойдет дальше. Все это дальше и произошло. По Любиному сценарию и Левиному сюжету……Он присел на соседнее кресло и всмотрелся. Действительно, рассказывали что-то про культуру Древней Греции, и ему стало интересно.
– Про ваших там, – кивнула на телевизор Маленькая. – И про богов любви еще.
«Афродита будит в сердцах богов и смертных любовь, – вещал с экрана дикторский голос. – Благодаря этому она царит над миром… Никто не может избежать ее власти, власти прекраснейшей из богинь… – Картинка сменилась. После паузы тот же голос продолжил: – Прекрасная Афродита силой любви правит миром… И у нее есть посланник, Эрот, через него выполняет она свою волю. Его стрелы несут с собой радость и счастье, но часто с ними приходят страдания, муки любви и даже гибель…»
– Лев, Эрот этот от эротики происходит? – неожиданно, продолжая качать голой ногой, спросила отчима Маленькая. – Или эротика от него?
Тогда в первый раз Лева удивился и задумался. Разнообразных совпадений было слишком много, и без подготовки к ним как-то трудно было привыкнуть…
– От Афродиты он происходит, – ответил Лева, стараясь придать растерянному лицу серьезный вид. – Сын он ей. Все происходит от любви…
– Я знаю, – так же серьезно парировала падчерица. – Мишка Раков так и сказал…
Ночью объявился Глотов. Сначала он пристроил протез, а уж потом присел к Леве на кровать. Лев Ильич в страхе посмотрел на мирно спящую рядом жену. Грек успокоительно махнул рукой:
– Не бойся, Левушка. Она не проснется. Ей еще рано…
– Долго вас не было, – тихо сказал Лева, – я уж не знал что и думать…
– Про Грецию смотрел? – вопросом на вопрос отреагировал Глотов, пропустив мимо ушей Левино замечание. – Там про нас вчера показывали.
– Про кого про нас? – с интересом спросил Лева и пристально посмотрел в глотовские глаза. – Про нас с кем?
– Про любовь, – ничуть не удивившись вопросу, ответил грек. – Про нас с тобой. И про тебя с ней… Про всех про нас, в общем.
– Я-а-а-а-а… Я не очень понимаю, куда вы клоните, я просто-о-о… – настороженно протянул Лева и на всякий случай посмотрел на Любу. Та продолжала спать.
– Не идиотничай, пожалуйста, – точно так, как сказала бы Любовь Львовна, оборвал его Глотов. – Не затем я тебя на классическое отделение отправлял, чтобы ты здесь одиссейскую верность разыгрывал. Аргонавта из тебя ни по какому не получится, не дуркуй. Раздел, где любовь, лучше как следует проштудируй. По-гречески только.
Лева поразился совершенно непривычному для него образу ночного гостя. И вместе с тем он был абсолютно уверен, что оба они говорят сейчас об одном и том же. Вернее, одно и то же оба недоговаривают. Этот грек был другой. Такой же небритый, как первый Глотов и последующие, но совсем иной. Разговор начинал приобретать неприятный оборот, и на всякий случай Лев Ильич решил сменить тему.
– Я вас давно хотел спросить кое о чем. – Тема возникла сама по себе, без подготовительного перехода. – Вы не знакомы случайно с человеком по фамилии Глотов?
– Два их, – не задумываясь, ответил гость. – Один, который был, и один, который остался. Был еще, правда, третий. Недолго был. Полетал там у нас, над Ладогой, но передумал и вернулся. В первого, по-моему. Тебе нужен только один, не мучайся, потому что еще и другие будут.
– Какой? – быстро спросил Лева, желая перехватить инициативу и воспользоваться замешательством грека. – Какой остался?
– А такой, – ничуть не смутившись, спокойно ответил грек. – Тот, который тебе нужнее.
– Для чего нужнее? – Лева чувствовал, что еще немного – и все наконец прояснится, все вернется к тому, с чего это началось, вся эта странная глупость и метаморфоза с визитом незнакомца, лицом похожего на одноногого рыбного начальника из соседских гостей с самоваром, у них там, в Валентиновке, через забор от Казарновских-Дурново.
Сердце Левино внезапно стукнуло, громко так и глухо, ровно один раз. Звук отозвался в мозгу и перекатился эхом в ноги. Кровать дрогнула, и греков костыль грохнулся на паркет. Люба шевельнулась и открыла глаза. Лева продолжал сидеть на краю матраца и молчал, уставившись в одну точку.
– Для того, чего ты хочешь, нужнее! – членораздельно произнес грек, подобрал костыль и растворился в воздухе.
– Приснилось чего, Лева? – Люба дотронулась до мужа и нежно привлекла его к себе. – Что с тобой?
– Приснилось, – твердо ответил он. – Черт-те что снится. Пойду взгляну, может, с мамой чего?Первый раз Геник пришел к Казарновским на «Аэропорт» в восемьдесят шестом, на день рождения к Маленькой. Подарки он не покупал никому и никогда. Ему это было не нужно. Подарки он изготавливал при помощи рисовальных инструментов и подручных материалов. Менялась только технология. В этом году в моде были аэрографы, и Геник в соответствии с этой модой налил на лист бумаги разноцветных красок и ужасно талантливо раздул их воздушным потоком, превратив все это в дочкин портрет. Маленькая была в восторге и повисла на шее у отца. Такого замечательного повода, чтобы напиться, Геньке было более чем достаточно. Бабаня, как обычно по дням рождения неродных людей, лежала с головной болью и к гостям не вышла. Через час, набравшись до нормы свободы, Геник потерял к дочке интерес и отправился в путешествие по квартире классика, покойного мужа вдовы Дурново. Любовь Львовна в такие принципиально напряженные для нее даты, оставаясь в комнате одна, занималась единственно успокаивающей ее оздоровительной процедурой. Она проверяла секретные бумажки в потайных местах для того, чтобы перейти к главной и мучительно-счастливой процедуре – перекладыванию драгоценной коробочки на вновь изобретенное место…
До бабкиной спальни Генька добрался сразу после того, как сунул нос в ванную и загасил там в раковине окурок. Он приоткрыл дверь, обнаружил там незнакомку и вошел без тени сомнений внутри готового к приключениям проспиртованного организма…
Любашу, первую Левину жену, и Генриха молодым Казарновским не удавалось свести в единое пространство в течение целого года после данного Левой матери обещания соединить двух безнадежных разведенцев воедино. То стеснялась Любаша, то был в очередном запое Геник и плохо понимал, чего от него хотят.
– На какой твоей Любе я должен жениться? – никак не мог уразуметь он. – На моей жене, что ли? Или на твоей жене? Так ведь это она и есть. Люба.
В тот раз, казалось, все совпало самым удачным образом: вариант дня рождения Маленькой устраивал всех. Любаша пришла на час позже – собиралась с духом, а когда собралась, выяснилось, что тушь для ресниц высохла необратимо. Пришлось сначала решать вопросы красоты, а уж затем отправляться на «Аэропорт», по знакомому адресу. Геника хватились, как только раздался звонок в дверь. На этот раз он ничего не знал, поскольку согласно умыслу Казарновских не был заранее предупрежден о сватовстве, и его необходимо было подготовить на всякий случай, чтобы не напился больше, чем требовала жениховская ситуация. Однако Геньку все-таки упустили: и по количеству выпитого, и в географическом смысле. Любаша была такой же, как и тогда, при разводе в семьдесят пятом: преимущественно в сером, тихой и на все согласной размазней в больших очках.
«Те же самые, – отметил Лева. – Права все же мать бывает иногда, точнее не скажешь», – подумал он и поцеловал бывшую жену в щеку. Та зарделась и поэтому сразу понравилась Любе. Она протянула ей руку и сказала:
– Предлагаю дружить. – Потом приобняла гостью и добавила на ухо: – Даже если и с Генькой не выйдет.
Генриха, однако, в квартире не было, хотя следы имелись – пропахшая табаком и другим несвежим куртка так и висела на спинке кресла. Быстрый обход квартирных площадей результатов не дал никаких, кроме обнаруженного в раковине раздавленного окурка. На этом поиски были прекращены, и участники несостоявшейся брачной сделки вернулись к праздничному столу.
Когда принялись за сладкое, в маминой спальне раздались подозрительные звуки. Они стали увеличиваться по нарастающей и окончательно перешли в раскатистый хохот Левиной матери. Теперь в этом никаких сомнений не было – это ревела, задыхаясь от смеха, Любовь Львовна.
– Это бабаня! – весело выкрикнула Маленькая Люба. – Она выздоровела!
Лева, Люба, Любаша, остальные вскочили с мест и подошли к хозяйской спальне. Лева подумал немного и постучал к матери. Дверь от толчка подалась внутрь. В кресле у кровати сидела Любовь Львовна, тело ее сотрясалось от хохота, из глаз катились слезы. Одновременно она подвизгивала, но тут же снова уходила в полноценные раскаты. На полу перед ней на коленях стоял невменяемо пьяный Генька с протянутыми в ее сторону руками и вытянутыми по-верблюжьи губами. Не обращая ни малейшего внимания на вошедших, он повторял чувствительно и отрешенно:
– Мой друг… Я люблю-ю-ю вас-с-с… Просто люблю-ю-ю… – Он не отрывал взгляда от пожилой дамы. – Я хочу вас лю-би-и-ить…
«Действительно, полное дурново, как он и говорил…» – подумал Лева и поймал себя на том, что подумал не без удовольствия.
Там же, на полу, между Геней и хозяйкой спальни валялась оброненная ею тайная бумажка с еще более тайным местоположением секретного брильянтового наследства Казарновских-Дурново.
Сватовство в тот день не состоялось, как не состоялось и потом, потому что пробовать повтора уже никто не пытался. Но зато в доме на «Аэропорте» в этот день зародились две новые дружбы: одна – предполагавшаяся и получившаяся, хотя и не сразу, а гораздо позднее – семьи с Любашей, и другая – неожиданная для всех, легкомысленная и чудаковатая – Геника с Любовь Львовной, вдовой классика-драматурга…
Любаша с Левой были одногодками, более того, одноклассниками. Когда в ответственный и волнующий момент вручения аттестатов зрелости выпускникам десятилетки в актовом зале школы завуч с легким недоумением произнесла удлинившуюся ни с того ни с сего вдвое Левину фамилию, все грохнули. По новому документу выходило, что Левка, оказывается, всегда был Дурново, знаменитой же частью фамилии – Казарновский – только прикрывался, а истинную правду тщательно скрывал.
– По мне так тоже лучше еврейцем быть, чем в таком Дурново ходить, – толкнул его тогда в бок одноклассник. – А теперь получается,
ты – и евреец, и Дурново одновременно. Через палочку…Лева побагровел, встал и под нестихающий хохот покинул актовый зал. Вслед за Левой поднялась Любаша, скромница, серая мышка, и без тени улыбки последовала за ним, не дожидаясь вручения аттестата. Это был поступок.
Дома распространяться о том, как начался его новый жизненный отсчет, Лева не стал. Ему нужно было крепко подумать, но много времени это, как выяснилось, не заняло. Он просто вычеркнул из памяти ненавистную школу со всеми ее кримпленовыми учительницами, комсомольскими понуканиями и по случайности застрявшими в голове двумя не пригодившимися лично ему формулами: товар – деньги – товар из обществоведения и – омыления жиров – из органической химии. Вместе с последней из них ему достался довесок в виде химической отличницы. Это и была верная Любаша, смело последовавшая за ним из зала вон…
В ночь после фамильного позора привиделся грек Глотов. Он был весел и куда-то спешил.
– Братец. – Грек взял Леву за руку и одновременно скрипнул протезом. – Послушай меня внимательно… Все это для тебя чепуха настоящая. – Он сделал в воздухе оборот пальцем и неопределенно ткнул им в направлении окна. – Здесь мы остановки делать не будем. Для тебя здесь нет… м-м-м… нет материи совершенно никакой.
– Вы про какую материю, простите? – искренне не понял Лева. – Где нет?
Глотов помолчал и улыбнулся:
– В поступке. В том, как ты поступил. И – как с тобой…
– Ну и что? – снова не понял он.
– А то… – Глотов снова скрипнул протезом, поднялся, подхватил по пути костыль и засобирался исчезать в воздухе. Лева уже знал, что и как произойдет с ночным гостем, но хотел успеть прояснить головоломку. Грек подвел итог незваного визита: – В этом нет любви ни с чьей стороны. Так, филия, может, небольшая проскочит. Не более…
– Кто? – Лева окончательно запутался и собрался переспросить грека, но тот растаял в аэропортовском полумраке вместе с костылем и протезом быстрее, чем успел бросить напоследок: – Потом у другого Глотова узнаешь. Он куда надо направит…Других, правда, поступков, равных аттестатскому, кроме преданности бесконечной и рабской покорности, Леве выявить за Любашей не удалось. Тем не менее они поженились в семидесятом, когда Лева успел привыкнуть к ней настолько, что это совершенно не отвлекало его от учебы на втором курсе филфака. Любаша же после второй неудачной попытки поступления на химический факультет педагогического продолжала трудиться там же лаборантом, перемывая бесчисленные пробирки в лаборатории органической химии. Денег молодой семье не хватало категорически, но замечать этого Любовь Львовна не желала. Червонцы иногда им подсовывал Илья Лазаревич из тех случайных гонораров, что удавалось заныкать от бдящей супруги. Проследить к тому времени денежный поток из восьмидесяти раскиданных по необъятной стране точек было делом весьма непростым. Шел восьмой год беспрерывного накопления благосостояния семейством живого классика Казарновского, точнее говоря, его жены, превращавшей бесчисленные ленинские профили в ограненные кусочки твердого углерода в минимальной оправе. Камни были разные: от высокой чистоты старинных голландцев до новых примовых якутов. Других, без тончайшей огранки и высочайшей дисперсии света, Любовь Львовна не признавала. Однажды, правда, Илья Лазаревич сделал робкую попытку притормозить страсть супруги к ювелирным алмазам, но потерпел, несмотря на признаваемое семьей величие, провальное поражение по всем статьям. В финале выговора мужу Любовь Львовна сменила гнев на милость:
– Ты лучше пиши, Илюша, пиши что-нибудь. Или с Горюновым еще раз поговори, пригласи его в гости, что ли. Посидите… Повспоминаете… А с этим делом я сама управлюсь. Как-нибудь уж…
С Любашей у Левы стало разлаживаться года через два, когда он основательно укрепился в кругу филфаковских интеллектуалок. В результате к началу четвертого курса разовые приключения писательского сына в общаге потихоньку начали перерастать в легкие романы, не затяжные, но с приятным ароматом, с коньяком, лимоном и умными разговорами. Любаша закусывала губу, но по обыкновению молчала. Она продолжала неистово штурмовать химический учебник для очередного поступления на педагогический, несмотря на то что уже знала его внутреннее устройство вдоль и поперек. И все равно в момент экзамена ее просто сводило от страха судорогой и отпускало лишь после очередного неуда. Свекровь эти неудачи бесили, как никого другого. Она понимала, конечно, что Любаша не виновата, что просто она – такая, ну… несмелая, что ли, робкая, одним словом, размазня. Такое отсутствие в невестке нужного огнеупорства вызывало в ней против всякой логики и здравого смысла не желание помочь и защитить, а наоборот, – дополнительно подавить и еще добавить. Лева, со своей стороны, уже особенно и не переживал: ни за свои измены, ни за Любашин институт. К чему дело шло – не было известно лишь Илье Лазаревичу, мало понимавшему в семейной паутине и вообще в устройстве жизни внутри реальных границ, без призрачной ее драматургии. Когда Любовь Львовна с окончательной ясностью поняла, что брак этот – промежуточный, она на время ослабила семейные вожжи, чтобы дать невестке возможность все обдумать и сделать выводы самой.
Так и случилось. Любаша ушла тихо и благодарно. Когда через пару дней Лева вернулся домой после очередной романтической встречи, дома ее уже не было. На столе в их комнате было оставлено письмо: «Левушка! Виновата во всем я одна. Тебе будет лучше не со мной. Поблагодари за все папу и маму. Любаша». Он тогда не огорчился и не удивился. Как филолог, он удивился другому: она сама себя назвала Любашей. Лева попробовал прочитать вслух:
– Лю-ба-ша! – Все равно резало ухо.
В комнате возникла Любовь Львовна. Настроение у нее было отличным, слегка даже игривым:
– Папа принес котенка. Мы решили назвать его Мурзилкой. Как тебе, Левочка? – И весело подмигнула сыну…
Разводилась Любаша одна, без Левы. Просто попросила прислать заявление почтой, что он и сделал. Как раз в день первого экзамена на Высшие курсы сценаристов и режиссеров…
Розовая благодать, та самая, которая получалась, когда небо над валентиновскими дачами густо загоралось почти с такой же пронзительной и быстрой силой, как и по вечерам, повторялась и утром. Но только в эти минуты солнце не наваливалось на небо сверху, а, наоборот, выталкивало его снизу. И не с востока, не с глотовской стороны, а с запада, от поселкового пожарного пруда. С той стороны никакие соседи к Казарновским не примыкали, там вместо высокого штакетника была ячеистая металлическая сетка, пропускавшая природные виды практически без каких-либо существенных потерь. На этом, набравшись отваги, настоял в свое время Илья Лазаревич. Наверное, пожарный пруд после определенных творческих свершений в жизни автора знаменитой пьесы стал напоминать ему Ладожское озеро в миниатюре. Пруд был небольшим и неглубоким. Поэтому, когда зима получалась ядреной, он промерзал почти до дна, и поселковый бульдозер смело пересекал его по диагонали, выкладывая трассу, которая в течение всех морозных недель надежно держалась, укорачивая пеший путь от станции до поселка. Но зимний пейзаж с западной стороны по понятным причинам никак не мог быть связан с рассветом. Летом, однако, если очень хотеть, отловить это состояние было можно. Особенно в конце июня, как было сейчас. Один раз Лев Ильич устроил себе подобный праздник: разрешил снять у себя на даче эпизод из своего сценария в режимное утреннее время. Денег им так и не заплатили, вороватый директор съемочной группы исчез и больше не объявился, а потом выяснилось, что картину вообще не планировали доснимать, и в прокат она, само собой, не вышла. Воровское кино было в то время в самом разгаре, стояло лето девяносто первого, следующее после Мурзилкиной смерти, ровно год как раз, день в день, незадолго до путча. И Любовь Львовна, желая отметить таким образом годовщину памяти любимого зверя, тоже дала согласие на дачные съемки, рассчитывая на всякий случай укрепить и собственные материальные позиции, потому что «Рассветы» закатились безвозвратно лет шесть тому назад, и уже никто толком не вспоминал ни героических ладожан, ни их создателя, ни его законную вдову. Тогда-то, в пятом предутреннем часу, он и засек этот момент, когда над прудом полыхнуло густо-розовым и растеклось над всей Валентиновкой и еще шире, с краю по край. И не знал Лев Ильич, где начинаются эти края и где кончаются: розовым поначалу, потом – бледно-розовым, чуть погодя – просто бледным, а уж после него утекал этот свет и начинался другой, тоже постепенный, но все ж – другой, дневной, совсем на рассветный не похожий…
Леве так и не удалось убедить мать не судиться с киношниками, он не хотел позориться среди своих. Мать долго колебалась, мучая сына бесконечными сомнениями, но тем не менее решила на киношников подавать и уже было совсем настроилась. Но когда на следующий день, девятнадцатого августа, она начала причепуриваться в юридическую консультацию, то с утра же и узнала, что грянул путч. Тогда она ничего сразу понять не сумела – хорошо это для них с Левочкой или плохо: по телевизору говорили, что коммунисты вернулись, и тогда она сразу подумала, что «Рассветы» можно быстро пристроить по новой. Но по радио кто-то молодой, но хриплый объявил, что все это временно и новых чекистов вот-вот посадят, как только вернется Горбачев. В любом случае в город вошли танки, и, забыв о судебной затее, Любовь Львовна на всякий случай перепугалась, но не насмерть, а вполне по-деловому и понеслась перепрятывать сокровенную коробочку, не соблюдя заведенного графика перемены мест сохранения драгоценностей.
– Генечка знает? – было первое, что спросила она у домашних, обеспечив безопасность наследной упаковки.
– А при чем здесь папа? – удивилась Люба Маленькая, собираясь в школу. – Папа – художник, ему коммунисты не указ. Они теперь никому не указ, да, Лев? Вы с папой против будете ГКЧП или за?..
– Уймись, – оборвала дочку Люба. – Сейчас не время для балагана. А отца сама спросить можешь, не вовлекай всю семью в свои прихоти.
– И спрошу! – Девочка ушла к телефону и через минуту вернулась растерянная. – А папу в тюрьму забирают, он сказал. Прямо сейчас, с милицией…Когда утром в дверь позвонили, Геник уже не спал. Работа была срочная и оплачивалась хорошо настолько, что со вчерашнего дня он планировал завязать до сегодняшнего вечера, чтобы сосредоточиться на выполнении задания и успеть в срок. А после двадцатого, ему сказали, у него будет дня четыре, так что короткий перерыв от творчества будет иметь место.
Надо к своим заехать, подумал он, забивая утренний косячок, самый сладкий.
Самыми своими уже давно для него стала семья Казарновских-Дурново и, когда он о них вспоминал, то начиналось приятное это воспоминание не с дочки, Любы Маленькой, и не со ставшего ему другом Левы, не говоря уже о бывшей жене, а как ни странно – с Любови Львовны, тамошней царицы и вдовой начальницы. Царица обычно определяла Генькины внеплановые появления раньше других домочадцев. Какое из бабаниных чувств срабатывало всегда раньше всех прочих, не знал никто, включая саму ее: интуиция, чутье рода Дурново, неясный, исходивший от Генриха призыв в неопробованную неизвестность или же просто острое обоняние. Это была загадка неразгаданная, как и сам факт удивительного свойства притяжения этих совершенно разных людей. Что касается обоняния, то тому были веские причины: прокуренная насквозь всесезонная Генрихова куртка, обменянная у антикварного спекулянта Ленчика на поддельную запись в неизвестной трудовой книжке, помещалась на спинке кресла как раз напротив главной спальни, известно чьей. За годы притяжения куртка и Геник совершенно не менялись никак, разве что Геня мог иногда позволить себе в зависимости от неведомых обстоятельств слегка изменить состав личных ароматов, что, впрочем, совершенно никоим образом не отражалось на куртке. Годами уминавшийся в нее дымный запах не поддавался влиянию никаких добавок, ни в том, ни в другом направлении. Вместе с тем входную дверь, если кто-нибудь еще был дома, Дурново не открывала никогда. Не позволяла дворянская сословность. Но в дверях спальни стоять наготове ей было самой себе разрешено. Генька, как заведено, целовал ей руку, вежливо здоровался и проходил к ребятам. Оба они знали: через какое-то время он деликатно постучит в ее дверь и скажет:
– Любовь Львовна, я зайду?
– Конечно, милый, – ответит Любовь Львовна, – конечно… – Но уже не поднимется, чтобы встретить. Потому что расположится к этому времени в кресле и немного театрально сделает легкий жест рукой. – Проходи, Генечка, присядь сюда, посиди со старухой…
Никто в жизни и никогда не посмел бы назвать ее старухой. И никому в жизни и никогда не назвалась бы так она сама. Даже в шутку. Кроме Генриха – случайно, по пьяному делу прибившегося к ее жизни художника, отца Любы Маленькой – дочери нынешней ее невестки. И это они тоже знали оба – это была их маленькая тайна.
Дальше все происходило по плану, а чаще – без него.
– Скажи, Генечка, – на полном серьезе обращалась к нему бабка, – а что происходит сегодня в искусстве?
– В изобразительном? – пытался уточнить вопрос Генька, зная, что все равно бесполезно.
Старуху сбить с толку было невозможно. Она снисходительно улыбалась и доходчиво уточняла:
– Генечка, я имею в виду гораздо шире, чем изображательство. Вообще в искусстве, в целом. Кроме писательского – там мне удается следить за процессом.
Геник задумывался, но так, чтобы приличествующая моменту пауза не была раздражительна для него самого и не стала обременительной для мадам.
– Искусство по-прежнему принадлежит народу… – кидал он пробный шар в кресло напротив. – Но не все и не всему…
Этого для затравки разговора оказывалось вполне достаточно, дальше полагалось слушать. Он слушал и понимал, что на этот раз угадал – старуха светилась счастьем изнутри:
– Вот-вот, Генечка, вот именно, что не всем. Когда Илья закончил «Рассветы», никто и представить себе не мог, что это самое высокое искусство – когда и про кровь, и про любовь сразу А у него ведь там и то и другое, и ранение в грудь у самого.
– И играют отлично… – угодливо добавил Геня.
– Ты в каком театре последний раз видел? – заинтересовалась Любовь Львовна. – Когда?
Генрих смутился:
– Ну-у-у… это уже довольно давно было, года два тому…
Дурново подскочила на месте:
– Как два года?! У меня с восемьдесят пятого последнее поступление было по авторским, а сейчас девяносто первый! – Она упала обратно в кресло и откинулась на спинку. – Сволочи!.. Вот сволочи!!! Так в каком, говоришь, театре-то?..
Странно, но его тянуло туда снова и снова. Для чего он терял время в спальне Дурново, Геник понял гораздо позже, уже сидя в крытке новомосковского образца. Отбывал он срок там, а не на зоне, куда не был переведен по желанию начальника тюрьмы, которому искусство графического портрета пришлось по вкусу, и он взял Геньку под свое крыло, пристроив его работать художником в тюремную обслугу. Трудился он в специальном хозблоке для избранных начальством счастливчиков, где и спал. Там же художник понял, точнее сказать, осознал вещь, которая удивила его своей незамысловатой простотой. Осознал и согласился. А изложил ему эту теорию в тюремной общаге как-то раз авторитетный бугор из простых мужиков:
– Семья, брат, – сообщил он Геньке, – это шестеренчатый редуктор, в котором много разных шестеренок и передач. Все они подогнаны друг под друга, обточены и отшлифованы: сначала инструментом, а потом еще и временем. И шестеренки эти не могут войти во вращение без нужной передачи, а если и завращаются, то все равно занадобится регулярная профилактика. А если нету ее, то редуктор этот говно окажется и встанет. А не остановился чтоб, тогда хоть смазать надо самую главную в нем часть – большую зубчатую шестерню. От нее после само растечется. Понял, паря?
– Друг мой, – задумчиво ответил ему художник-график, сосед по койке. – Ты и представить себе не можешь, насколько ты тонок…
Действительно, все было именно так. Генрих ухватил это сразу. Бабка Дурново была главной несмазанной шестерней семьи Казарновских. А он, Генька, должен был смазывать и делать ей профилактику, иначе аэропортовский редуктор без этого рассыплется на шестеренки. Все было ясно: бабка нуждалась в любви так же, как и все нормальные люди, но принимать ее не умела. Нуждалась, но не научилась. Исключением был Мурзилка. И теперь, если бы не это досадное недоразумение – арест и заключение под стражу, – Геник, обойдя ближайших конкурентов, окончательно смог бы занять место зверя, почившего за год до августовского путча, а попутно и разобраться с редким, но легким покалыванием в недовостребованной области творения добрых дел. Однако непосредственно к Генькиной совести это отношения не имело: та была хорошо защищена от попыток преодолеть возведенные проспиртованным Генриховым организмом защитные рубежи и, если удавалось пробиться к ней чему-либо особенно неугомонному, то это и служило причиной игольчатых волнений: совсем пустяковых и не очень надоедных…
«И все-таки вовремя я предложил ей мудацкую свою любовь, – подумал он. – Если б тогда не напился, ни хера б мы не подружились. Не встретились бы даже…» – Он улыбнулся своему совместному с авторитетным соседом открытию и приступил к наброску на бумаге первого варианта редуктора, начав с главной шестерни……Звонок прозвенел как раз в тот момент, когда Геник подсушивал оттиск печати, только что нанесенный им на доверенность с правом продажи BMW-735 от гражданина Семкина Германа Валериановича, проживающего по адресу: г. Новомосковск, ул. Ленина, 22–11, гражданину Глотову Анатолию Эрастовичу. Подделка на этот раз оказалась несложной: бумага была достаточно потертой и естественных шероховатостей хватило для воссоединения их с искусственно нанесенными Геником потертостями вокруг имени будущего владельца. Следы художественного своего преступления на рабочем столе он даже не удосужился прикрыть листком бумаги. А загасить дымящийся дуревой косячок ему просто не пришло в голову. Он славно затянулся и пошел открывать…
На пороге стояли пятеро: двое в форме и трое в штатском: четверо из Тулы, один – из Москвы.
– Простите, вы Генрих? – поинтересовался главный в форме с капитанскими погонами.
– Ну конечно, мой друг, – ответил ничего не подозревающий художник. – Я Генрих.
Удивиться он успел лишь после того, как его ловко оттеснили к стене и привычным движением прохлопали карманы. Группа захвата прошла в квартиру и осмотрелась. Штатский заметил лежащий на видном месте паспорт, открыл, пролистал:
– Как же так получается, Генрих Юрьевич, – нехорошо, по-ментовски улыбнувшись, поинтересовался он у хозяина. – Работаете, работаете, а на обстановочку нормальную никак не заработаете? – Он брезгливо кивнул на пол-литровую банку с окурками. – Недоплачивает Глотов?
Геник поднес дотлевающую папиросу к губам и сделал последнюю конопляную затяжку. Он уже отчетливо понимал, что – последнюю.
– Какой Глотов? – удивленно переспросил он мента. – Никакого Глотова не знаю, дружочек.
– Вот этот вот Глотов, – прояснил ситуацию другой в штатском и протянул Геньке недоделанную доверенность на Толиково имя. – Анатолий Эрастович. – Затем достал из кармана другой листок. – А это ордер на обыск.
Генрих поправил очки и близоруко опустил глаза на бумагу:
– А-а-а-а, этот… Сейчас… – Он поднял глаза и уставился в потолок. Немного помолчал, обмысливая что-то свое, и твердо произнес: – Этого Глотова я не знаю. И никакого другого тоже не имею чести.
Второй в погонах, московский, самый незаметный, в это время вытаскивал из ящика упаковку травы в полиэтилене. Он внимательно взглянул на Геника и шепнул первому:
– Увозите в Тулу. Бесполезно. Этот не расколется…
Раздался телефонный звонок. Крайний в штатском взял трубку, послушал.
– Тебя, художник, – сказал он и протянул ее Генриху.
В трубке была Люба Маленькая:
– Пап, а ты за ГКЧП или против?
– А кто это? – переспросил он, но сам же не дал ответить: – Маленькая, передай Леве, что меня арестовали и увезли. – И выдернул шнур из розетки.
Суд над бригадой в составе шестерых автомобильных злоумышленников, включая организатора дела Анатолия Глотова, четверых его подельников разных воровских направлений и несчастного верного Геньки, смутно догадывающегося о дальнейшей судьбе своих графических произведений, но не вникавшего в состав не им налаженного рисовального преступления, состоялся в Новомосковске, по месту обнаружения преступного замысла.
Лев Ильич, как только начался процесс, прибыл в Новомосковск с кучей придуманных им бумаг от кучи творческих союзов, характеризующих Геника с самой творческой стороны.
– Свидетель Казарновский-Дурнев Лев Ильич! – объявил судья. – Что вы можете показать по делу?
– Дурново, – поправил Лева судью. – А не Дурнев.
– Кого? – не понял судья. – Я говорю, по делу что?
Лева внутренне махнул рукой и приступил к свидетельским показаниям:
– Представьте себе, – обратился он больше к залу, чем к суду. – 1981 год. Разгар брежневского правления. Международный конкурс плаката в Греции, посвященного инвалидам. – Он по-доброму посмотрел в сторону завсегдатаев – старичков и старушек. – Обвиняемый, Генрих Юрьевич, – участник от нашей страны. И этот человек, – Лева с гордостью посмотрел на Геньку, – придумывает следующее: четыре кисти рук, спаянные в замок. И одна из них – протез. И название: «ВСЕ ВМЕСТЕ!» А еще ниже – «ЛЮБОВЬ!». – Он перевел дыхание и взволнованно закончил доклад: – Четыре кисти – четыре руки – четыре любви человека к человеку. Греки такого еще не видели. И он ПО-БЕ-ДИЛ! Этот плакат висит сейчас в общественной приемной ЦК профсоюза работников культуры. И каждый раз, когда я прохожу мимо этого произведения, я горжусь, что этот человек – обвиняемый! – тут он смутился и быстро поправился. – Э-э-э… То есть я хотел сказать… что обвиняемый – этот самый человек!
Левка прощально посмотрел на друга и сел на место. Почти все из сказанного было импровизацией, но выстроенной на основе частично правдивых и при иных совершенно обстоятельствах имевших место фактах. Зал зааплодировал…
– Две-е-е, – наполовину шепнул, наполовину губами показал ему Генька, пока судья призывал зал к порядку. Лева не понял и вопросительно кивнул в обратном направлении. – Две любви, а не четы-ы-ы-ы-ре, – губами по-верблюжьи уточнил автомобильный художник, продемонстрировав кисти рук. – Руки – четыре, человека – два…
Геня никого не сдал и ни в чем не признался, и поэтому по 196-й статье – за изготовление фальшивых документов – получалось при максимальном сроке меньше, чем по 224-й – за хранение и распространение наркотических веществ. Распространение при помощи следака притянули, расфасовав Генькину дурман-траву по дозовым упаковкам, и получился законный семерик. Но с учетом такого неслыханного для Новомосковского суда Левкиного вмешательства с применением инвалидного человеколюбия Генрих получил не семь положенных лет, а шесть и без конфискации. Четырем глотовским быкам тоже дали сроки немалые, на них еще висела куча разного плюс рецидив, но на Глотова они работали не впрямую. Плакат с инвалидной любовью, спиритически выпрошенной Левой из спертого воздуха судебного зала, пролетел над головами присутствующих, плавно перекочевал в зону конвоя, чиркнул краем крыла по председательствующему, по обоим заседателям и, сократив Генику год отсидки, вылетел вон.
Вина же организатора преступных деяний Анатолия Эрастовича Глотова доказана не была, и прямо в зале суда он был отпущен на свободу сразу по оглашении приговора.
«Сукин сын…» – подумал Генрих. Но подумал он о соседе Казарновских не мстительно и без презрения. Скорее с легкой завистью провального художника к успешному…О Генькином аресте стало известно в тот же день. К вечеру об этом узнала и Любовь Львовна. Она тихо ахнула и сползла со стула. Люба бросилась к свекрови и с удовольствием отвесила ей оздоровительную пощечину. Маленькая взвизгнула от восторга:
– Лев, а можно мне тоже?
– Исчезни, – шикнула на нее Люба. – Кому я сказала?
– А тебе понравилось, я видела, – сказала Маленькая и пристально посмотрела матери в глаза.
– Нет! – твердо ответил Лева. – Тебе нельзя. И бабушка здесь ни при чем. Генрих сам виноват. Его самого надо как следует стукнуть, хоть он тебе и отец.
Баба Люба открыла глаза, встала и, ни слова не произнеся, ушла к себе. С этой минуты путч перестал ее волновать вне зависимости от результата – как получится, так и будет. Но коробку и сопроводительную бумажку она все же перед сном поменяла местами – по короткой теперь уже сохранной схеме…