Четыре Любови (сборник)
Шрифт:
Труповозку из Москвы участливо организовал сосед, Толик Глотов. Он же договорился, что тело заберут в ближайший к «Аэропорту» морг, и пообещал денег. На том конце быстро схватили суть и обязались не задерживаться. Сам Толик погнал за врачом из местной поликлиники, прихватив по пути участкового милиционера. Маленькая собиралась с утра к матери в Центр, но передумала – решила побыть с отчимом, а ехать – во второй половине дня. К двум часам милиционер и врач, каждый по своей части, закончили с телом и бумагами, и Глотов уехал развозить их обратно на своем джипе. Лев Ильич к ним не выходил. Ни разу так и не поднявшись с места, он сидел на веранде в материнском кресле-каталке и глядел прямо перед собой. Там было пусто. Он понимал, конечно, что перед ним – предметы, но все было не в фокусе: они то отдалялись друг от друга, то, наоборот, сближались между собой, но все равно образовывали вокруг себя пустоту. Сердца своего Лев Ильич не слышал. Вернее, не слышал он привычных глухих и неровных ударов, которые должны были появиться обязательно. С тех пор, когда они начались пять лет назад, он успел привыкнуть к ним настолько, что мог с большой точностью их предугадать. Сейчас же до него, сюда, на валентиновскую веранду, вместо ударов докатилась новая неизвестная боль и сменила старую: однотонная и ноющая, как будто кто-то медленно, очень медленно и расчетливо зажимал в тиски его сердечную мышцу все туже, и туже, и туже…
Пришла Любаша и спросила:
– Надо чего, Левушка?
Он не ответил, и она тихо удалилась. Подошла Люба Маленькая и присела рядом.
– Как ты, Лев? – Он неопределенно махнул головой, по-прежнему глядя в сторону плавающих в воздухе предметов. Маленькая погладила его по голове, как ребенка, и шепнула: – Не переживай так, она же старая была и больная. Ей время пришло, по закону природы… – И промокнула отчиму глаза салфеткой.
За воротами раздался автомобильный сигнал. Лев Ильич вздрогнул.
– Не дергайся, это Толик, наверное, вернулся, – сказала Маленькая. – Этих развозил… хотя… – Она вопросительно посмотрела в окно. – Может, уже труповозка подъехала?
Санитарной машины, предназначенной для транспортировки мертвых, в окне не наблюдалось. Вместо нее по дорожке к дому со спортивной сумкой через плечо шла улыбающаяся Люба, жена и мать Казарновских-Дурново. Она шла быстро, почти бежала, и Маленькая от изумления чуть не грохнулась на пол. Люба вбежала в дом, отшвырнула сумку прочь и сразу от входной двери увидала свою семью, на веранде, в простреле коридора, соединяющего крыльцо с кухней.
– Сюрприз!!! – заорала она, как умалишенная. – Жить будем, ребята!!!
Она пробежала вприпрыжку десяток разделяющих их метров и с разбегу кинулась ко Льву Ильичу в объятия, прямо в кресло-каталку. Кресло с Левой и Любой отъехало на два метра и, столкнувшись с краснодеревянным буфетом, остановилось.
– Что? – заорала Маленькая, глядя на счастливую мать. – Что случилось?
Лев Ильич побелел, у него дернулась щека, и он удивленно и недоверчиво посмотрел на
– Люба, ты?
– Кто же еще? – снова заорала Маленькая. – Не видишь, что ли? Мама это, мама!
Люба заплакала и прижалась к мужу:
– Ошибка у них! Все было ошибкой! Биопсия была чужая! Не моя была биопсия с самого начала! Горюнов решил проверить повторно, не соответствует, говорит, анализам крови, не бывает, говорит, такого, не может быть.
Лева постепенно начал приходить в себя, но внутри заныло еще сильнее и вонзилось острым в грудь, с левого края.
– Все сегодня прояснилось, лаборантка там неопытная, стекла, говорят, перепутала с чужой фамилией, а у меня просто утолщение старого шва было – вопрос косметики, а меня на химию… Бессмысленную…
– Курица! – опять заорала счастливая Маленькая. – Наверняка курица эта все перепутала. Она там в лаборатории чего-то делает!
– Какая еще курица? – смеясь и плача одновременно, спросила Люба и протянула руки навстречу дочери. – Иди к нам, Маленькая!
– Иду! – Люба Маленькая подскочила к каталке, забралась на поручень, обнялась с матерью и добавила: – Только знаешь, мам, у нас сегодня, это… – Она посмотрела на Леву. – У нас бабаня ночью умерла. Сейчас труп приедут забирать. В морг.
Люба окаменела:
– Какой труп? Как умерла? Почему?
– Ночью, – по-деловому повторила Маленькая. – Я же говорю, умерла от старости, от приступа сердечной недостаточности. Врач был и сказал.
Лева слушал молча. Он то слышал слова, то нет. Однотонный гул снова поменялся, он раздробился на несколько звуков, жужжащих и шипящих одновременно, похожих на «Я ж-ж-ж-е-прос-с-сил-ла-я-ж-ж-ж-е-пре-дупреж-ж-ж-дал-ла-а»… И звуки эти догоняли его и отпускали… и были громкими, и тут же ослабевали…
– Геник знает? – не придумав ничего другого, спросила Люба и с тревогой посмотрела на мужа.
– Папу арестовали и увезли, он сказал. Я утром ему звонила, больше ничего пока не знаю, – завершила картину дочь. – Лева тоже ничего не знает, я не говорила еще.
Лев Ильич продолжал молча исследовать пространство… Люба забеспокоилась и спросила:
– А где Любаша? С бабушкой? – и тут же до нее дошло, какой вопрос она задала.
– А мы с Левой ее выгнали, – ответила за двоих Маленькая. – Мы решили, зачем она нам после всего этого, правда?
Последней падчерицыной фразы Лев Ильич услышать не успел, потому что продолжал соединять и разъединять предметы, продолжавшие плавать в воздухе, но теперь их стало больше, а потом еще больше и еще… И они плавали уже выше Левиной головы и еще выше, и еще… И выше крыши их валентиновской дачи, и выше башенки нового глотовского дома, и выше обоих рассветов, и тем более – одного всего лишь заката……Зато он услышал другое:
– Ле-е-е-ва-а-а! Вставать и чистить зубы!
Он открыл глаза, было утро, но очень раннее, потому что света за окном было мало и все еще хотелось спать. Он взглянул на будильник, папин будильник почему-то стоял в изголовье и тикал. Все было на месте, но времени он не показывал. Мама же поднималась по лестнице и продолжала кричать на всю Валентиновку:
– Ле-е-е-ва-а-а!
Он слышал, как она приближается, как с каждой ступенькой страх перед матерью охватывает его все больше и больше, ну не совсем страх, может, а боязнь ее непредсказуемого и импульсивного темперамента, и как, переступая очередную ступеньку, Любовь Львовна перекидывает через следующую костыль и перетягивает выше протез: один шаг – один стук, один шаг – один стук, один шаг – один стук, стук, стук, стук, стук… Стуки участились, срослись и слились в единый трескучий вой электропилы, почти однотонный, и шел он не с улицы, а изнутри, из-за грудины.
«Снова папа у Глотовых пилит… – подумал Лева. – А мама не разрешала…»
Дверь распахнулась, и мама вошла к нему в спальню.
– Сюрприз! – крикнула она, затем сняла с головы шляпу, положила ее на поднос и протянула сыну. Лева прищурился в полусвете и рассмотрел сюрприз: это была треуголка по типу французской военной из прошлого века. – Наполеон! – так же громко объявила мама с прононсом в окончании и захохотала. – Наш семейный рецепт Дурново! – Она два раза стукнула костылем по полу. – Заводите гостей! – Потом выдержала паузу и выкрикнула: – Филия!
Первый гость был Глотов, но уже без костыля и протеза. Это было видно сразу, по тому, как он вошел: тихо, ровно и уверенно. На нем была надета серая кофта, он был чисто выбрит и в больших роговых очках. Глотов вежливо поклонился, робко несколько, даже чуть-чуть стыдливо, и отошел в угол.
– Сторге! – выкрикнула Дурново с протезом.
Второй гость был Глотов, тоже без протеза, как и первый, и без костыля. На нем был больничный халат, через плечо свисала спортивная сумка. Он был бледен, волосы его были аккуратно зачесаны назад, и сквозь пряди явно просматривалась бледная кожа. Он снял сумку и положил ее на пол, а сам отошел в сторону и замер.
– Эрос! – выкрикнула владычица морская.
Третий гость был Глотов, и опять без каких-либо инвалидских причиндалов. Непонятно, каким образом Лева почувствовал, как от него пахнет юной бесшабашностью и молодой силой.
– Привет! – бросил третий гость всем присутствующим и улыбнулся. На нем был женский купальник, откровенный, с высокими бедрами и минимумом блестящей ткани, прикрывающим то место, где бывает грудь. Одна из бретелек была спущена и свободно болталась с внешней стороны предплечья, что совершенно Глотова не смущало. Он присел тут же на пол и скрестил руки на груди.
– Агапе! – выкрикнула вдова французских дворян по линии отца и чинно сама же поклонилась. Она тоже была гость. И она тоже была Глотов.
И все Глотовы были греки. Лева это сразу понимал про каждого, как только тот занимал часть пространства Левиной спальни.
– Все в сборе? – Грек Дурново осмотрелся вокруг и сообщил: – Начинаем!
Греки встали в круг, второй Глотов подвинул спортивную сумку в центр комнаты, все гости взялись за руки и пошли по кругу вокруг спортивной сумки против часовой стрелки. Грек-мать завела считалку:
– А-кале-мале-дубре… сторге-эрос-агапе. – Считалку Лева признал сразу, но в глотовском исполнении куплетным разнообразием она не отличалась. – Сторге-эрос-агапе…сторге-эрос-агапе…
Хоровод вращался все быстрее и быстрее, причудливые слова выскакивали оттуда в воздух все чаще и чаще, пока вдруг глотовская компания разом не остановилась в середине считалочного танца и одновременно все его участники не выкрикнули, указав рукой в сторону кровати, в которой продолжал пребывать озадаченный подросток:
– Пук!
По всей вероятности, это означало, что – ему водить, Леве. Гости засобирались прятаться, и тут Лева обнаружил, что часть одежды на них изменилась, точнее, отдельные предметы поменялись местами, так же как и частично внешность гостей. На третьем Глотове, эросе, к примеру, уже была надета французская треуголка, и он был слегка небрит. Юностью же и свежей молодой силой повеяло от номера два, сторге, и не только это. Он был в купальнике, но при этом на кончике носа у него болтались массивные роговые очки. Филия теперь носил протез и опирался вместо агапе на костыль. А агапе приобрел больничный халат и редкость волос от сторге…
– У тебя есть шесть лет, не больше, – сказал грек Дурново. – Дальше Генечка вернется, и все обретет полную непредсказуемость.
После этих слов они, не сговариваясь, бросились врассыпную и одновременно растаяли в воздухе.
– Как же я найду вас теперь? – спросил в пустоту Лева и встал с постели. Никто не ответил.
– Мама! – закричал мальчик. – Мама, ты где?
Не было ничего: ни эха, ни вибраций воздушной среды.
– Мама! – в страхе заорал он. – Где вы все? Все Глотовы!
На этот раз он не услышал собственного голоса. В горле тоже стояла пустота и ничто не сжимало связки. И тогда Лев Ильич заплакал, но не так, как плачет ребенок: громко, натужно и мокро, а по-другому, по-взрослому: горько, без слез и без звука…Любовь Львовну поместили в морг и держали там сколько было возможно. Получилось около двух с половиной недель. Надежды на то, что сын и наследник, Лев Ильич Казарновский-Дурново, к моменту похорон будет функционален, не было с самого начала. Паралич, разбивший его на следующий день после смерти матери, последовал сразу за обширным инфарктом, и в итоге, как Люба ни сопротивлялась, хоронить пришлось без него. И дело, в общем, было не столько в матери и обязательном Левином присутствии на кладбище в момент забивания крышки гроба, сколько в нежелании Любы смириться с новым, еще более неожиданным положением, в котором оказалась семья, в желании оттянуть как можно дальше то, с чем придется теперь всем им жить.
Еще было лето, и поэтому после больницы Леву привезли в Валентиновку и поместили в бывшую комнату Любовь Львовны. Так всем было удобнее: семье – чтобы не менять сложившийся порядок жизни с мая по октябрь, а Любаше – чтобы было удобней выкатывать Льва Ильича с первого этажа на кресле-каталке в те дни, когда он глазами изъявлял такое желание. Паралич был почти полный, с потерей речи и памяти. Но про память никто точно не знал, включая врачей: проверить это с достоверностью при отсутствии речи было почти невозможно. Чаще ответы «да-нет» глазами он угадывал, но, бывало, моргал, совсем не попадая в самые простые вещи. Кормила его Любаша с ложечки и обихаживала тоже с нужной чистоплотной регулярностью. Так само собой вышло, что после случившегося в семье Казарновских двойного несчастья она так и осталась жить при них, потому что поначалу уход за Левой полностью взвалила на себя, настояв на этом и проявив не присущую ей твердость характера. И после того, как закончился ее внеплановый отпуск в горюновском Центре, она стала возвращаться после работы не домой, а в Валентиновку или на «Аэропорт», где и оставалась ночевать. На «Аэропорте» Леве также досталась спальня матери, и это было единственным оставшимся после нее наследством. Ничего другого семья после смерти Любови Львовны не обнаружила, развеяв друг перед другом миф о тайне брильянтовой вдовы. Не удалось найти и тот самый камень, который был на старухе в день Генькиного возвращения из тюрьмы, тогда… с «Наполеоном» Дурново. Его-то все видели явственно…
Странно, но Люба Маленькая перестала совершенно сопротивляться Любашиному в доме постоянному присутствию и даже, наоборот, со временем сошлась с ней ближе, но все чаще и чаще поручала ей домашние дела, рассматривая как безропотную прислугу, которой все довольны. Впрочем, со временем Маленькая стала бывать дома реже, а через год переехала к Толику Глотову, от которого еще через год родила сына Леву, в честь отчима. Фамилию свою на Толикову – Глотов она менять не стала, а оставила фамилию своей матери от второго брака – Казарновская-Дурново – и настояла, чтобы Лева Маленький тоже на эту фамилию был записан. Толик спорить не стал, жену он боготворил и побаивался одновременно. В заборе между Глотовыми и Казарновскими он по поручению жены оборудовал калитку, и Люба Маленькая носила туда-сюда Леву Маленького: показать отчиму и погукать с бабушкой, а потом оставить на Любашин пригляд заодно со Львом Ильичом.
Все чаще в доме стал бывать Горюнов: и в Валентиновке, и на «Аэропорте». Иногда он оставался на даче – места было много и так для всех было понятнее, но затем несколько раз подряд остался в городской квартире. Люба же в ответ на дружбу иногда задерживалась до утра у него на Академической. Потом это стало повторяться чаще и чаще, и уже без особого стеснения, да и стесняться было некого: Любаша по-рыбьи молчала и никуда не лезла, Маленькая жила отдельно. Лев Ильич знать про это ничего не мог или не умел: оба варианта всех устраивали, жизнь продолжалась…
Со временем Горюнов переехал на «Аэропорт», а Любашу со Львом Ильичом решено было поместить на Академической, в горюновской квартире, там для двоих было вполне… Даже очень…
Любаша уволилась, их с Левой теперь полностью содержал Горюнов. Но зато с мая по октябрь они соединялись, все они: Люба со своим гражданским мужем Горюновым, Лев Ильич с верной помощницей Любашей и через калитку – Маленькая Люба с Маленьким Левой и его отцом Анатолием Эрастовичем Глотовым.
А раз в год, в один из летних дней Толик Глотов подгонял свой огромный джип к крыльцу дома свекрови и грузил в него своего свекра, Льва Ильича, грузил вместе с креслом-каталкой и тонким летним одеялом. Туда же помещались без труда и все остальные, включая Леву Маленького и Горюнова. И ехали они в этот день на старое Востряковское кладбище, где у Казарновских было место, на котором рядом с драматургом Ильей Лазаревичем Казарновским покоилась его верная супруга Любовь Львовна Дурново. Цветы обычно за всех покупала Люба Маленькая. Она же потом укладывала их на теплую по-летнему землю, после чего Любаша по обыкновению часть из них отделяла и устанавливала в литровую стеклянную банку с водой, которую хранила здесь же, с задней стороны могильного мрамора Казарновских. И каждый раз Маленькая не возражала против такого незамысловатого Любашиного решения, и Любаша тоже это знала. Они подолгу стояли у могилы и молчали, думая каждый о своем… И каждый из них знал, о чем он подумает всякий раз, стоя перед этим камнем. И мимоходом улавливая взгляды друг друга в такие минуты, вместе все они тоже знали, что пришли поклониться человеку дорогому и близкому, вокруг которого на дрожжах такой непростой и перекрученной любви взросла эта странная, но счастливая семья Казарновских-Дурново. Теперь они точно знали, что – счастливая, убеждаясь в этом с каждым разом, приходя на востряковскую землю из года в год. И всегда в дни таких семейных путешествий на глазах у безмолвного Льва Ильича появлялась влага, но это в семье никогда не обсуждалось, потому что никто причину этого доподлинно объяснить не брался…Иногда, ранним утром, тоже в июне и тоже ближе к концу его, Любаша просыпалась в томительном волнении и шла в бывшую спальню покойной свекрови – проверить Льва Ильича. И каждый раз находила его не спящим. Он радовался ей глазами и… и пытался что-то сказать. Но Любаша и так точно знала, чего он хочет. Она пересаживала его в материнскую каталку и вывозила на веранду, как раз к тому времени, когда солнечный диск подбирался к небу снизу и, коснувшись его оранжевого края, небо заливалось густо-розовым: над домом его отца – классика Ильи Казарновского, над Глотовыми, ставшими родней, над пожарным прудом с ладожской водой, над всей их Валентиновкой, и еще шире, от края до края, и разливалось это густое и светлое с пронзительной и быстрой силой… И не знал Лев Ильич, где начинаются эти
края и где кончаются, когда из розового свет тот становился бледно-розовым, чуть погодя – просто бледным, а уж после него – утекал вовсе, и начинался другой свет, тоже постепенный, но все же другой, дневной, совсем на рассветный не похожий…Искусство принадлежит народу
– Хай! – Она обворожительно улыбнулась и взяла из его рук посадочный талон. От нее пахло заграницей. Бросив на листок быстрый взгляд, улыбнулась еще шире, разбавив улыбку многозначительным кивком головы, и сказала:
– Ферст класс, зыз уэй, плииз, сэр, – и указала рукой на закрученную спиралью лестницу, ведущую на второй, верхний, уровень самолета.
Армен тоже широко улыбнулся в ответ и стал подниматься по красному лестничному ковру. Туда же, вслед за ним, не показывая своего задохнувшегося от такого дела вида, направились и Серега с Кимом. Мыриков автоматически последовал было за ними, но был вежливо остановлен стюардессой:
– Сэр! Тьюрист класс, зыз уэй, плииз, – она указала ему рукой на салоны первого этажа.
У Мырикова вытянулось лицо. Это был удар ниже пояса. Мысль о том, что может существовать разница в классе билетов для участников возглавляемой им группы, да еще не в его начальственную пользу, совершенно не приходила ему в голову.
«Ах, ты, негр гнусный… – чертыхнулся он про себя. – Армяшку, значит, в первый класс пристроил, наверх, а меня в общий вагон засадил… – Баранов с Кимом почему-то у него такой ненависти не вызывали. – Ну, ладно, – подумал он, – дай только взлетим…» – и пошел в свою сторону.
Армен поднялся в верхний салон и осмотрелся…
Если рай на земле и существовал, то находился он строго на втором этаже «Боинга» компании «Pan American», прогревающего двенадцатого октября 1984 года турбины для беспосадочного полета по маршруту Москва – Нью-Йорк. Это был «Боинг» неизвестно какой по номеру, но точно самый большой и комфортабельный самолет в мире. Особенно для Армена, прожившего честно, и иногда не очень, двадцать восемь лет жизни, курсируя в основном по маршруту: Тбилиси – Ереван – Москва – обратно, используя аэрофлотовские воздушные суда, плюс единожды – Тбилиси – Барнаул – Тбилиси бесплатно, в дурно пахнущем общем вагоне. Раньше такие самолеты он видел только на рекламных плакатах и всегда смотрел без зависти на этих воздушных извозчиков чужой жизни, поскольку завидовать тому, чему не суждено осуществиться никогда – глупо. А еще он имел довольно частую возможность рассмотреть железную птицу детально, в разрезе, где особенно хорошо была видна возвышающаяся над линией фюзеляжа ее головная двухэтажная часть. Разрез этот, расчерченный от руки красным на большие неравные части, был стилизован под схему разделки мясной туши и висел в туалете тбилисской квартиры Художника. И вот теперь, попав в самый центр головы небесного красавца, причем на самых законных основаниях, он получил возможность не спеша и по-хозяйски провести полную идентификацию образа и факта. Его широченное кресло находилось с краю, у окна. Он сделал пару шагов по мягкому зеленому ковру, с размаху бухнулся в пружинистую мягкость и выглянул в окно.
«Еще не там, но зато уже и не здесь…» – выплыла приятная мысль.
Сверху хорошо просматривалось все, что происходило внизу, у самолета. Как всегда, что-то ремонтировали. Мужики в темно-синих аэродромных комбинезонах выгружали с автокара огромную стеклянную раму, окантованную светлым алюминием, и собирались заносить ее внутрь. Армен задумчиво улыбнулся…
Жена командира батальона, по обыкновению, забегала к нему между одиннадцатью и двенадцатью утра. Хотя утром это время дня можно было назвать с большой натяжкой, поскольку уже хотелось жрать, как днем, а продолжить прерванный ранним подъемом сладкий солдатский сон хотелось всегда. Основные силы стройбата были брошены на рытье бесконечных траншей под трубы для газификации вновь вводимых, особо важных объектов Барнаульской области. Сама воинская часть, где он проходил службу, находилась в тридцати километрах от Барнаула.
«Ва! – писал ему из Тбилиси папа. – Это же, наверное, горная дивизия, там же Алтайский хребет рядом, будь осторожен, сынок…»
«Э-э-э-э! – писал он в ответ папе, наслаждаясь придуманной ими когда-то словесной игрой. – Ара, не горная дивизия, а дикая, ну-у? Маме скажи, приеду домой, абрек-шмабрек буду…»
Армейская же его профессия не доставляла ему ни малейших хлопот, если делал он свою работу грамотно. Он и делал… Состояла она из двух основных пунктов и заключалась в следующем:
1. Фотографировать объекты газификации и аккуратно подшивать готовые снимки, всегда одного, уставного, 36 на 48, размера, в два специальных альбома, один из которых, красного сафьяна, отсылался в Забайкальский военный округ, а другой, пожиже, коричневого коленкора, навечно захоранивался тут же, в части, в пыльном армейском архиве.
2. Спать по понедельникам, средам и пятницам с женой командира стройбата в помещении выделенной ему фотокаптерки в установленное лично ею время.Критические для комбатовской жены дни компенсировались, как правило, вторниковым или четверговым визитом, а за особо проявленное им усердие в выполнении п. 2 полагалось вознаграждение в виде дополнительного визита в течение дня.
«Вай ме-е! – думал он каждый раз, когда она выскальзывала из его закутка. – Знала бы моя армянская мама, какого она воспитала сына-героя…»
Иногда его посещало мечтательное настроение: «А вот если бы сократить до полной невозможности выполнение обязательств по п. 2, сохранив в неприкасаемости п. 1…»
Но тут же суровая реальность возвращалась следующим, неутешительным для реализации подобной идеи, прогнозом:
1. Смерть командира батальона от злоупотребления жидкими препаратами или на поле брани.
2. Смерть жены командира батальона по непредсказуемой причине.
3. Собственная смерть, обязательно невосполнимая и без мучений, возможны варианты…
Первая причина была весьма привлекательна, однако, поскольку в ближайшие два года войны не предвиделось, а злоупотребления командира по известной части не приносили ни непосредственных, ни, выражаясь медицинским языком, отдаленных результатов, то причина не могла рассматриваться как обнадеживающая. Да и по части злоупотреблений комбат так наловчился, что с легкостью мог открывать пивные бутылки при помощи правого глаза. Он просто зажимал бутылочное горло между верхним и нижним веком и резко, с пенным хлопком, сдергивал с него пивную пробку. С левым глазом, правда, дело обстояло похуже – пробка слетала через раз. При таком многообразии интересов, что поддерживали его здоровье в могучем состоянии лишь в определенном, весьма узком диапазоне, никак не затрагивающем деликатную сферу, ему, естественно, было не до жены. И это обстоятельство вносило определенный дискомфорт в ловко обустроенную жизнь солдата, плененного повышенными требованиями командировой подруги.
Вторая причина была хороша уже просто так, сама по себе, но, к сожалению, могла привести к полной и безвозвратной потере с таким трудом завоеванных на фотографической ниве льгот. Охранная грамота могла тут же рухнуть с возникновением не менее ловкого проходимца.
Что касается третьей, завершающей скорбный список причины, то она рассматривалась сверхгипотетически, в масштабах пространства, времени и человечества вообще… Посему также не добавляла конкретного в армейских условиях оптимизма.
А началось все тогда, когда он, первогодок, впервые попал на глаза комбатовской жене. Своим довольно редким сочетанием жгучей чернявости с интеллигентной мордой он моментально пропечатал по жадному вопросительному знаку в ее совсем уже было подугасших и не очень молодых глазах. Как раз к тому времени командованием округа решено было приступить к созданию газовой фотоэпопеи.
– Это дело интеллигентное! – сообщила она мужу. – Этот вот будет! – отдала она приказ комбату, указав на чернявого. – Как фамилие?
– Айтанян, – ответил солдатик, – Армен Ашотович… – и, смутившись, тут же отдал честь и поправился: – Виноват… Рядовой Айтанян!
Ответ понравился. Так решилась судьба военного строителя. Вернее, так она не состоялась… Поначалу, не веря подвалившему счастью, когда отработка этого счастья по полной программе еще не началась, он все же пытался подстраховать свое новое шаткое положение. Способ был изобретен с чисто армянской веселой хитростью и предполагал полное подавление противника на основе использования чужого авторитета, усиленного предъявлением неоспоримых доказательств. Куда бы он теперь ни шел, он брал на плечо небольшую оконную раму, брошенную на складе за ненадобностью и нашедшую постоянный приют в его лаборатории. И любому остановившему его начальнику, от ефрейтора до старшего офицера, имевшему любые намерения в отношении везунчика, четко, по-военному, объяснял, с туманным намеком указывая на раму:
– Личный приказ комбата. Разрешите идти?
– Идите, рядовой, – с явным сожалением отпускал его начальник.
Как только все успели привыкнуть к раме и уже плохо представляли себе батальонного фотографа без привычного оконного сопровождения, она перестала быть нужна. В его жизни начались трудовые романтические будни. Об этом знал каждый, за исключением того, кому полагалось об этом знать согласно статусу законного супруга. Так он, сразу, минуя ненужные промежутки, вышел в армейский «закон». Так он, молодой писатель Армен Айтанян, выпускник филфака Тбилисского университета, автор рукописного сборника невостребованных современниками рассказов и десятка блестящих, никому, включая автора, не нужных эссе, честно отдал двухлетний солдатский долг Барнаульской области своей Родины неизменным ведением фотолетописи траншейных разработок особой государственной важности.…Кроме его кресла в салоне было еще восемь мест. Два из них заняли Серега и Сашка Ким. Остальные пустовали. По задней стене салона, отгороженные выступающей перегородкой, располагались два туалета, и там же, рядом, за шторкой, разместился уютный закуток для бортпроводников, обслуживающих первый класс. Серега сунул нос в туалет и сообщил:
– Тут и вдвоем не тесно… Супер!
Дальше было интереснее всего. Интерьер завершал бар-стеллаж. Дверки его были слегка приоткрыты. Сашка Ким подошел и потянул одну из них. От этого движения обе они распахнулись настежь, предъявив обладателям первого класса свое содержимое. А посмотреть было на что. Полки были забиты бутылками, банками и пакетиками такой нечеловечески привлекательной силы, что у мужиков отпала челюсть и пошла густая слюна. Серега близоруко всмотрелся в самую красивую бутылку и прочел:
– Ненессу! Интересно, что бы это значило? – вопросительно добавил он.
– «Хеннесси»! – уточнил Армен. – Это коньяк такой классный. Я пил этот «Хеннесси»-шменесси с Тарковским, между прочим.
– А за закуской он тебе не бегал, между прочим? – обиделся почему-то Ким. – Только вот этого не надо, ладно?
В салон поднялась стюардесса, та самая, с обворожительной улыбкой. В руках она держала мельхиоровый поднос с хрустальными фужерами, доверху наполненными пенящимся напитком. Пена еще не успела осесть, и пузырьки продолжали весело лопаться. Она снова широко улыбнулась:
– Шампань, джентлмен!
Ребята пугливо покосились друг на друга. Платить, не платить – было совершенно неясно. Армен мысленно поблагодарил Дэвида за своевременные разъяснения их высокого билетного статуса и первым уверенно протянул руку к фужеру. Серега и Ким, доверившись интуиции и вдохновленные коллегой, последовали за ним.
– Айм Кимберли… Ким, – представилась стюардесса. – Ферст класс хост.
Ребята грохнули. Серега, смеясь, указал стюардессе на Сашку:
– Вот он, Ким! Он тоже Ким, понимаете?
– Оу, е-е! – тоже засмеялась стюардесса. Она поняла… Дружба начала набирать ощутимые обороты.
Они выпили, и Армен взял еще фужер:
– За вас! – он посмотрел в глаза стюардессе и приподнял фужер.
Она прекрасно поняла смысл тоста и поблагодарила улыбкой:
– Уэлкам э борд!
Затем прошла в закуток и вынесла оттуда три одинаковые упаковки – по подарочному дорожному косметическому набору и комплекту наушников для каждого пассажира:
– Уэлкам!
«Эх, Ашота бы сюда сейчас…» – мечтательно подумал он……Начиная с первого же дня по возвращении Армена из армии, деятельный Ашот решил самолично заняться сыновьим образованием для надлежащего введения его в достойную настоящего мужчины жизнь.
– Больше ошибок не будет, – сообщил он многочисленной армянской родне, проявившей живой интерес к судьбе первого в их роду молодого писателя. – Это я вам говорю, Ашот. – Он задумчиво почесал в паху. – Начнем, пожалуй, с производства. Там закрепимся, ну а уж потом подумаем о партийном строительстве…
Но ни того ни другого не вышло. Планы Ашота потерпели фиаско в самом зародыше. Цеховик по призванию, он, к великому сожалению, не стал педагогом по жизни. И хотя бы чуть-чуть психологом… Все началось с покупки билетов.
– На! – Ашот протянул сыну деньги. – Покупай! – Они стояли у городских железнодорожных касс.
– Что? – не понял Армен.
– Путевку! – строго пояснил отец.
– Какую путевку? – переспросил несостоявшийся писатель.
– Ара, в жизнь, в жизнь, какую же еще, ну-у? Кино такое было, да-а?
– В каком смысле?.. В смысле, в каком направлении? – задал наводящий вопрос единственный сын, смутно озаряемый тревожной догадкой.
– Ара, в любом! В любом! В любом! Без разницы. Разница только здесь… – он выразительно постучал по голове костяшкой указательного пальца. – Без учета следственного маршрута… то есть, я хотел сказать… маршрута следования!
И тем не менее маршрут был построен не без учета социально-географических особенностей необъятной Родины. Конечной точкой путешествия стал Биробиджан.
– Смотри внимательно… – говорил он сыну в каждом городе, где они совершали принудительную высадку в соответствии с разработанным Ашотом зловещим планом. – Вокруг смотри… Чего видишь?
– Чего? – искренне не понимал Армен.
– А чего не видишь? – уточнял вопрос отец.
– Чего? – снова удивлялся он, смутно подозревая наличие некоего скрытого смысла в этих странных вопросах.
Отец взрывался:
– Асвальта, асвальта, асвальта ты не видишь! Вот чего! Значит, чего сюда надо?
– Асфальта! – радостно сдавал урок инженер человеческих душ. – Сюда надо привезти много асфальта!
Ашот задумчиво сосредотачивался:
– Ну, много-мало… Считать надо. Записывай…
К следующему населенному пункту полученный опыт, к сожалению, успевал полностью раствориться вместе с рафинадом, исчезающим в граненых стеклянных глубинах, окруженных со всех сторон мельхиоровым подстаканником.
– Ну? – с тайной надеждой в глазах вопрошал родитель.
– Асфальт? – радостно угадывал отпрыск. – Много асфальта?
– Какой еще в п…у асвальт? Хлеб! – в ярости орал Ашот. – Хлеба тут нет ни хера! Две булочные на весь город!
– Подсчитаем? – угодливо подлизывался писатель.
– Я уже… – задумчиво отвечал отец. – С учетом роста населения по региону…
Цеховые исследования завершились к концу третьего дня, когда Армену все это уже порядком надоело.
– Поедим, пап? – а вот и симпатичная кафешка с аппетитной вывеской.
– Не надо нам этого… – хмуро бросил отец, – обойдемся… Пирожков возьми и подходи к квасу, я очередь займу…
Что-то разом щелкнуло в голове у сына. Щелкнуло и сразу наглухо защелкнулось, теперь уже навсегда. Он внимательно посмотрел на Ашота:
– Папа, ты не мог бы мне объяснить, зачем тогда все это тебе… нам… надо? Ты уже лет двадцать в этих делах, а продолжаешь есть пирожки на улице. А я должен составить тебе компанию? По всему маршруту?
Ни в какой Биробиджан он не поехал, а сел на первый самолет и вернулся в Тбилиси. С предпринимательством было покончено навсегда…