Чудо о розе
Шрифт:
По мере того, как я пишу о Булькене, я убираю, словно счищая с него, всю привлекательность, которую прежде находил в нем. Я дал на бумаге жизнь существу исключительному, которое наделил всеми достоинствами своего друга. Я освобождал этого самого Булькена от плоти, и тем самым, как мне казалось, и от пошлости. Я спрашиваю себя, действительно ли он хоть когда-нибудь обладал всеми этими качествами, которые я с бьющимся сердцем отыскивал у него. Роль Булькена, быть может, в том и состояла, чтобы возбуждать к себе любовь, и опьянение, что она во мне вызывала, позволило мне лучше обнажить — с помощью языка — качества идеального существа, зафиксированные отныне на бумаге. Меня можно спросить, а что если на самом деле я не любил Булькена, раз не просто находил у него эти качества, а и у него тоже. Ответа у меня нет.
Я любил его все меньше и меньше, я не стал бы ему больше писать всех этих писем, из которых мечтал сделать самые прекрасные письма на свете. Он больше не вдохновлял меня. Я извлек из него все, что только можно извлечь — то ли потому, что средства мои истощились, то ли потому, что сам он был опустошен. Благодаря различным языковым приемам он поможет мне точно описать это существо, вдохнуть в него жизнь и придать силу. Но какова же в самом деле его роль?
Словами любви я вписал в эту книгу его поступки, его жесты, все отличительные признаки и свойства его личности, которая восходит на небосвод,
Если он и не был пламенным архангелом, архангелом Аркамоном, чьи деяния протекали на небесах, то есть в самых высоких сферах моего существа, — впрочем, из-за этой фразы вовсе не следует думать, будто Аркамона никогда не существовало вовсе. Я знал этого убийцу. Он ходил по земле рядом со мной, но путь его тянулся так далеко, что я, единственный, смог присутствовать при его продолжении и его окончании. Выражение «в самых высоких сферах моего существа…» означает, помимо всего прочего, что мне нужно было напрячь все свое внимание, чтобы воспринимать то, что происходит очень высоко или очень далеко от меня, ведь я с трудом различал контуры, диаграммы, в которые вписывались вибрации, порожденные человеческими жестами, деяниями, творимыми на земле Аркамоном.
Так вот, если Булькен и не был таким архангелом, ему все же удалось избежать и грустной судьбы Дивера. Я никогда не разговаривал с ним подробно об Аркамоне. Если он и исполнял его культ, это был тайный культ. Он был сдержан и робок и носил его в глубине сердца. Проявись он как-нибудь яснее, я сам бы ужаснулся этому культу и себе самому впридачу. Дивер любил тюрьму, как любят повседневную жизнь. Он жил в тюремной повседневности, нисколько не приукрашивая ее и не желая приукрашивать. Он знал, что он арестант и что это его состояние — на всю жизнь, а Булькен жил в тюрьме в ритме вальса, это был его естественный ритм, но при этом он надеялся, что от его танцевальных вращений рухнут тюремные стены и в камеру ворвутся солнечные лучи. Его тело распевало гимн движению и свободе. Я уже говорил, что он был радостен, что он учил меня радости, и я написал обо всем, что было раньше, чтобы вы смогли почувствовать глубину моего смятения, когда он передал мне записку, в которой просил сочинить стихотворение о каторге. Колония Меттре целилась в нужное место. Ранен он был смертельно, его здоровье и смех — все это была лишь видимость. Ничто не могло спасти его, когда он тонул, как и все мы, идя на дно с привязанным за шею грузом. Вне всякого сомнения, он шел на смерть — и он найдет ее — чтобы освободить Роки. Покончив со своей решеткой, он перепилил и чужую. Он хотел спасти своего любовника. В моем представлении Булькен принадлежит к многочисленной толпе молоденьких мальчиков, что вертятся возле тюрьмы, где сидит их приятель или подельник, неважно, младше или старше их, которому тайком, сговорившись с надзирателем, они передают белье, курево, записочку со словами надежды и любви. Возле всех тюрем на свете скитаются такие молчаливые, плутоватые типы, что производят впечатление смертельно раненных, несмотря на улыбки. Их называют страдающими душами.
Каждый раз, когда любовь моя к Булькену чуть гасла, новым светом начинал сиять Аркамон, но тогда мне хотелось бы ради безграничной преданности — которая то куда-то девается, то пробуждается вновь — этому кающемуся сердцу, чтобы Булькен покинул его, вообще не знал о его существовании. Слова никак не властны над образом Аркамона. Они не смогут исчерпать его, ибо сама его природа неисчерпаема.
Тюремные романы не отличаются особо гуманными отношениями. Скажу больше: слава Богу, что в них сохранилось достаточно жестокости, без которой и красота не смогла бы проявиться в полной мере. Тюремный устав безжалостен к заключенным и регламентирует любую малость. И правильно — с точки зрения кодекса правосудия, которое находится на службе у красоты, — так и должно быть, потому что это рабочий инструмент, которому придется обрабатывать самый прочный на свете материал, самый прочный и в то же время самый хрупкий: сердца и тела убийц. Но не стоит этому умиляться: тем же вечером, когда приговор, вынесенный судом Аркамону, был оглашен, на самом деле он был оглашен не просто словами, а еще и целой системой отношений, в которой десятки мельчайших деталей должны были указать путь, по которому ему предстояло пройти от своего нынешнего состояния — состояния человека — до состояния мертвеца, и которым, быть может, ему придется воспользоваться, чтобы сбежать, ведь нужно уметь сделать так, чтобы некоторые необычные состояния, дарованные нам, служили практическим целям. Мне кажется, этому новому способу существования как нельзя лучше подошло бы слово «потусторонний». Итак, для начала Аркамону не разрешили возвратиться в его прежнюю камеру. Придя в канцелярию, он сразу же подвергся чудовищному испытанию: его не стали обыскивать. Его не избили, и он также был этим немало удивлен. Обычно охранники были с ним крайне суровы. В день убийства того надзирателя ему сразу же надели наручники, и все охранники один за другим методично стали избивать его. Он выл. А его все били и били и когда, наконец, вывели из камеры, где происходила эта экзекуция, он был весь в крови. Он не мог сам идти, и его пришлось чуть ли не на руках переносить в ту камеру, где ему надлежало дожидаться судебного заседания. Всю дорогу он истекал кровью. Он был убитым и убийцей одновременно. Они обращались с ним тем более грубо, что чувствовали его силу, а что бы они сказали, узнав о его чудесах, о том, что роза может означать любовь, дружбу, смерть… и тишину! В их сознании Аркамон занял место в том магическом сообществе, где языку учили мудрые и хрупкие китайцы. Двое охранников и третий — их начальник окружили его и препроводили прямо в камеру смертников. Помощник надзирателя, открывший им дверь, сделал это торжественно и как будто даже нежно. Может быть, эта самая нежность и не особенно чувствовалась в его движении, но я-то знаю, как был он тронут и едва сдерживался, чтобы не разразиться при всех слезами. Малейшая малость, нечто необычное, невнятное, может вдруг вызвать у него потрясение, и тогда проявится и расцветет эта чудесная добродетель под названием «милосердие». Пустяк — и сердце его распахнется. Закрываясь, дверь издала обычный дверной стук, обычный, страшный.
Эта глава моей книги будет не чем иным, как песней отчаяния, и я боюсь, как бы это последнее слово
не срывалось с моего пера слишком уж часто. Аркамон прошел первым. Он проник в само отчаяние, ибо отныне происходило совсем не то, что прежде: прошло время тех безобидных обрядов, когда телу нечего было бояться, теперь это был уход во вне-мир. В самом деле, помпезность суда присяжных напоминала нам похороны по первому разряду с участием совершенно особых персонажей из духовенства, когда обвиняемый — в принципе уже приговоренный — занимает почетное место человека, живущего в высшей степени, живущего по максимуму, потому что все это великолепие происходит в его честь, потому что он — сердце, которое посылает свою кровь, чтобы жило это гигантское тело: парад присяжных, караул солдат, публика, а снаружи — толпа, на все лады склоняющая его имя вместе с именем убитого, а еще дальше — газеты, радио, весь внимающий люд, и самое главное, ради чего на самом деле и запущен этот тайный, скрытый механизм, в который он вдыхает жизнь, окропляя своей сверхъестественной спермой, — подростки, чья грудь стиснута тревогой и которые через всю жизнь пронесут эти священные стигматы — след на месте отсеченной головы. Ему были знакомы слишком точные подробности смерти, те, что управляют жизнью тела и которыми само тело всецело поглощено. Здесь кончалась власть возвышенного, это самое удачное слово, которое когда-либо было найдено. Камера была похожа на ту, в которой он провел три месяца предварительного заключения, на третьем этаже. Похожа, но некоторые ужасные отличия все-таки имелись. Инфернальный ужас не выносит фантастических декораций, он не любит необычного, грубого, бесчеловечного обрамления. Он принимает обличье и способы существования обыденной жизни, лишь одна-две детали особым образом преобразуют их (какой-нибудь предмет, который оказывается вдруг не на своем месте, или увиденный изнутри, или задом наперед), и становится понятно, что и это обличье, и этот способ существования все-таки адского происхождения. Камера была похожа на другие, а еще похожа на саму жизнь Аркамона, только окно до половины было заложено кирпичом, а маленькое отверстие в двери, служившее окошком, никак не открывалось и не закрывалось, а было забрано решеткой, как в монастырских кельях. И еще, за дверью, в коридоре стояла высокая дубовая табуретка, на которой по очереди, чтобы ни на секунду не упускать убийцу из виду, громоздились вертухаи, ведя таким образом сидячее наблюдение. Это действительно была особенная камера. Едва лишь Аркамон в сопровождении надзирателя вошел туда, как тотчас появился помощник надзирателя, неся простыни, одеяла, рубашку грубого сукна, полотенце, пару войлочных туфель, коричневые шерстяные штаны и такую же куртку. Аркамон уселся на постель, и надзиратель принялся снимать с него гражданскую одежду, которую ему разрешено было надеть для участия в судебном процессе. Сначала он снял галстук, затем ботинки, потом пиджак, и когда тот остался совершенно голым, он натянул на него рубашку, потом куртку и штаны. Аркамон не притронулся к своей одежде. Он был как раз погружен в то состояние, которое называют волшебным. И сам Аркамон был феей, а феи не дотрагиваются до своей земной мишуры. В течение всей процедуры он не произнес ни слова. Его обслуживали четверо охранников и помощник. Главный сказал:— Я думаю, ты можешь подать прошение о помиловании.
Но ни Аркамон, ни кто другой не ответил. Одетый, он снова сел на койку и погрузился в своего рода морскую стихию, которая качала его тело, ставшее вдруг таким легким, что он не чувствовал его. Тело, и вправду, ощущало такую усталость, какая бывает после долгого-долгого пути, когда готов растянуться где угодно и как можно быстрее. И еще было нечто, что погружало его в море, качающее на своих волнах галеру и каторжников, это был какой-то особенный шум и странная, совершаемая над ним процедура, такая необычная, что казалось, это происходит вовсе не с ним. Понадобился настоящий шок, такой, какой вдруг охватывает вас и вырывает из сна. Возле его ног, на самом полу, возились четверо охранников, они приковывали цепи к его лодыжкам. Он сначала коснулся обшлагов куртки, потом провел рукой по натянутым на бедрах штанам. Ему стало страшно.
Издалека снова донесся какой-то приглушенный гул. Булькен уверял меня позже, что ясно различал крики: «Смерть ему! Смерть!» Этого не могло быть, поскольку окна дортуаров выходят во внутренний двор и на мастерские, и все-таки я верю ему, потому что издавна именно этим криком толпа приветствует убийцу, который едет в повозке из Дворца правосудия в тюрьму.
Не бывает так, чтобы по возвращении из зала суда эта самая повозка, везущая смертника, двигалась быстро, ведь на нее навален неподъемный груз: весь этот погребальный орнамент, небесное бремя. Нынче надрываются из последних сил моторы, а раньше, когда эту телегу тянули лошади — а я до сих пор вижу все именно так — они тащились, задыхаясь, увязнув по грудь в черной грязи. Скрипели оси.
Эти кортежи бывают двух видов: тот, где убийца находится один со своим охранником — тогда не так тяжело, — и тот, что помимо самого смертника в крошечных клетушках везет и его подельников, которым суд сохранил жизнь. Их захлестывает чудовищная радость. В них звучит песнь жизни, вальс, в котором переплетаются звуки скрипок, и этот самый беззвучный вальс кажется похоронным мотивом их уже, считай, умершему товарищу, который смеется над смертью, измученный до самых глубин сердца мыслью, что возможность остаться в живых была совсем рядом, ведь те, кто больше всех близки ему, все его приятели, которых он обожал этим утром и которых ненавидит сейчас, сохранили жизнь. Аркамон вернулся один.
Если бы только преступников судил суд присяжных, который выглядел фантастически и нереально, то есть сами присяжные были бы одеты на манер оперных дьяволов, как на страшном карнавале, или он состоял бы из существ бесчеловечных или, наоборот, сверхчеловеческих, как, например, священники, наверное, все было бы не так ужасно. Но он состоит из самых обычных людей, которые живут самой обычной жизнью, и вдруг, не утратив ни единой из своих человеческих черт — ведь все мы могли наблюдать их привычки и причуды, делающие из них совершенно обыкновенных людей, — они становятся судьями, которые принимают решения: жить человеку или умереть, следует думать, что какая-то человеческая грань — наша грань — тесно соприкасается с преисподней, настолько быстро происходит переход от одного состояния к другому. В самом деле, ужас казался бы не таким всеобъемлющим, если бы приходилось иметь дело с той жестокостью, которая выявляет ад где-нибудь далеко от человека, страшнее, когда случается отыскать ад в себе самом. Тогда нельзя больше надеяться на чудо. Цепи для Аркамона были уже скованы, и это произошло не по чьей-либо сказочной, потусторонней воле, но по самой что ни на есть человеческой воле, по воле народа, который направил сюда четырех охранников, выполняющих работу кузнецов так же хорошо, как сами кузнецы.
Аркамону хотелось говорить, сказать все равно что, он и сам толком не знал, но слова застряли у него в горле. Тогда он понял, что для того, чтобы продолжать и дальше тонуть в этом море бесчувствия, следовало молчать. А вот охранники могли сколько угодно разговаривать и суетиться. Они принадлежали тому миру, который производит цепи, кует кандалы, запирает на засов двери: сам он едва был знаком с этим миром.
— Есть хочешь? — спросил главный надзиратель.
Аркамон отрицательно покачал головой.