Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Чудо о розе
Шрифт:

Ребенком я бежал из Меттре. Мне трудно уже припомнить, что именно заставило меня однажды воскресным вечером разорвать заколдованный круг из цветов, дать ходу и помчаться по полям, только ветер свистел в ушах. За лавровыми зарослями земля шла под уклон. Я чуть ли не кубарем катился вниз, инстинктивно выбирая опушки леса и кромки лугов, где было бы легче затеряться, слиться с кустарниками. Я чувствовал, вернее, предчувствовал, что меня преследуют. В какое-то мгновение меня остановила река, это был всего лишь миг, но я понял, что выдохся. Я услышал шаги. Хотел было вновь побежать, на этот раз вдоль реки, но никак не мог справиться с дыханием. Мне казалось, даже одежда моя побелела от страха. Я вступил в воду, и тут Стокли вцепился в меня, причем сам он в реку даже не входил. Просто протянул руку. Я не знаю что — или кто — на самом деле захватило меня: то ли вода, то ли мальчишка-похититель-мальчишек, помню только радость оттого, что меня схватили. Свобода, которой я добивался — и добился уже, ведь этот мой бег по полям был уже первым актом свободы, — оказалась штукой слишком серьезной для ребенка, привыкшего повиноваться. Я был благодарен Стокли за то, что он остановил меня (должен здесь признаться, что точно такое же счастье испытываю, когда меня хватает полицейский, и может, я счастлив именно потому, что, даже не осознавая сам, вновь переживаю этот эпизод из моего детства). Как положено, рука его лежала на моем плече. Обессилев, я чуть не упал в воду от страха и любви. От страха — потому что вдруг в ярком свете увидел всю чудовищность поступка, на который решился: бегство, настоящий смертный грех, проклятый небесами. Я постепенно приходил в себя. И тогда пришло время ненависти, она овладела мной. Стокли был очень мил. Он сказал, что это Гепен велел ему бежать

за мной, то есть он дал вполне достойное объяснение и забыл единственно верное, забыл, должно быть, от скромности, ведь он хорошо знал самого себя: дело в том, что он, сильный и прекрасный, носящий имя, близко напоминающее имя Сокли, убившего маленькую девочку, имел право на самую гнусную подлость, вернее, он должен был понимать, что любая подлость, совершенная им, становилась героическим актом, и это смутно осознавали наши авторитеты, которые, всесильные и всевластные, не отвергли одного из самых красивых своих собратьев, не устроили ему обструкцию за то, что он привел меня, а более того — присвоили себе право сдавать вертухаям петухов и чушек.

Препровождая меня в Колонию, Стокли крепко сжимал мне плечо, и, шагая рядом с ним, я чувствовал себя сбежавшей из сераля невольницей, которую солдат возвращает обратно. Когда мы с ним были уже совсем недалеко от Колонии и на несколько мгновений оказались под укрытием рощицы, он посмотрел на меня и, положив мне на затылок правую руку, повернул мою голову к себе, но я сам чувствовал, что лицо мое закрыто маской такого высокомерного одиночества, что Стокли отпрянул, словно наткнувшись на препятствие, то есть то, что до этого мгновения было им, отступило, покинув эту форму — его тело, покинув его рот, глаза, кончики его пальцев, и, быстрее чем электрический разряд, отхлынуло, пронесшись по запутанным, извилистым излучинам, и спряталось в самой тайной каморке его сердца. Я стоял лицом к лицу со смертью, и она смотрела на меня. Стараясь стряхнуть с себя оцепенение, он громко рассмеялся, потом, чуть подтолкнув, пропустил меня вперед. Он обеими руками крепко сжимал мои плечи и вдруг, продолжая смеяться, одним энергичным движением изобразил, будто на ходу трахает меня. Этим могучим рывком я был отброшен метра на три вперед. Я продолжал идти впереди него по дороге, неестественно выпрямившись, так мы и явились в Колонию, словно его член был поводком и он вел меня на этом поводке. Я прямиком отправился в спецблок. Но поскольку штаны мои были мокрыми и на штанах у Стокли тоже оказалось широкое влажное пятно, изобличающее его вину (которая состояла лишь в вожделении), этого оказалось достаточным, чтобы его заперли в камере. Он легко мог бы оправдаться, если бы меня спросили, что на самом деле произошло, хотя никогда не знаешь, куда заведет допрос, проводимый директором исправительной колонии. Директор Меттре был не глупее директора Фонтевро, который, тем не менее, всегда заблуждался, когда речь шла о причинах поступков заключенных, чистых и невинных, как Аркамон.

Стокли, будучи, очевидно, не уверен, что именно я отвечу, если меня заставят объясняться, отказался защищать себя, а может быть, он поступил так из тщеславия: пускай все думают, будто он попал в карцер за то, что «вступил в сексуальную связь» с малолеткой. И потом, он, в свою очередь, чувствовал себя отомщенным, потому что скомпрометировал меня. Он вышел из камеры, чтобы получить наряд, за несколько дней до моего освобождения из спецблока (наказанные авторитеты отправлялись в камеру, где спали на полу, в то время как остальные целыми днями с утра до вечера тупо маршировали по двору: это и был наряд). Особый режим в камере — и неизбежная мастурбация — совершенно его доконали. Бледный, худой, он едва держался на ногах. У чушек он выклянчивал объедки и остатки бульона. Смеяться над этим нечего, я практически каждый день вижу, как голод порождает трусость, и малодушие, и такое унижение, в сравнении с которым ничто не имеет значения. Однажды он подрался с Бертраном, таким же хилым и тщедушным, как он сам. Нам довелось присутствовать при этой битве, жестокой и нелепой одновременно. На наших глазах они наносили друг другу удары, слабые и осторожные, как ласки. Словно некий киномеханик снимал драку в замедленном темпе, фиксируя время от времени и с той, и с другой стороны вспышки агрессии, которые ни к чему не приводили. И только глаза были полны силы. Еще стояло лето. Двое детей катались в пыли. Они знали, что выглядят смешно в наших глазах (ведь днем наши руки не так свободны, чтобы изнурять себя, у нас были только ночи, но что это были за ночи!). Они страдали от этого и продолжали свою битву. Это призраки терзали друг друга, рвали сверху донизу, и сквозь разрывы можно было разглядеть расплывчатое и все-таки достаточно отчетливое видение — тайну смерти. Я не решаюсь слишком красочно описывать все эти пытки голодом и то действие, которое они оказывают. Я сам столько страдал от него и видел, как страдают мои друзья, что слова, которые приходят мне в голову, хотя я специально не подбираю их, не воют, а стонут о моей печали.

В ту пору старшим в спецблоке был Пьюг, великолепный здоровяк, на котором не сказывались никакие лишения. Он просто отметал их и своей улыбкой, и сильным пинком ноги. Два помощника торчали по бокам, словно два отростка по обеим сторонам ствола, счастливые оттого, что смогли освободиться от самих себя. Для меня Стокли останется навсегда благородно-нелепым, каким я увидел его в минуты физического истощения. Через несколько дней после моего освобождения из карцера он попал в лазарет и там умер. Всевышний снова захотел, чтобы меня назначили проводить его на кладбище. Я должен был проводить Стокли на смерть до конца. Директор дошел до церкви. Других родственников ни у кого в Меттре нет. Мы пролили несколько капель святой воды на могилу, и я ушел вместе с другими колонистами. По возвращении я услышал, как Вильруа, Морван и Моно говорили о побеге. Недалеко от них стоял Метейер и тоже, конечно, все слышал. Они отошли от этого королевского сына, чье грустное, покрытое россыпью веснушек лицо несомненно внушало им тревогу. Той же ночью они бежали.

Ничего удивительного, что сегодня в каждой камере самые юные заключенные грезят о судьбе Аркамона. Ему посвящены все их мысли, значит, я теряю еще одну частичку Булькена. Аркамон облачился в величественную мантию жертвы и одновременно засиял грубой красотой победителя. В самом Меттре этот феномен: оплодотворение малолеток старшими собратьями, отмеченными множеством преступлений, как драгоценными знаками отличия, существует до сих пор, но это не совсем то; мальчишки уже не мечтают быть Аркамоном — разве что во время суда — и подражать ему тоже не хотят. Они восхищаются его страшной судьбой и, видя его, готовы на какое угодно унижение. То, что среди них, в этой самой крепости, живет приговоренный к смерти убийца, тревожит их смутной, необъяснимой тревогой, в то время как Меттре, тоже во власти тревоги, но, может быть, не такой глубокой, только мечтает стать Фонтевро. Я надеюсь, что авторитеты прежних времен думали о нас, живущих только для них и по их кодексу. Я надеялся, что каждый из них прекрасен, что каждый избрал себе колониста, чтобы тайно любить его, придавая этой любви изысканные, странные формы, и издалека оберегать его. Мне случалось говорить о Колонии «Наша старуха» или «Наша мегера». Этих двух выражений было явно недостаточно для слишком уж прямых аналогий: Колония — женщина, разве что, как правило, слова эти определяют именно женщину, и они приходят мне в голову, когда я говорю о Колонии, ведь я так устал от одиночества потерянного ребенка, и душа моя призывала мать. И все, что присуще только женщинам: нежность, тошнотворный запах из приоткрытого рта, глубокое чрево, что колышется, как бурное море, внезапные приступы раздражительности, в общем, все, что делает мать — матерью (когда я это пишу, мне вспоминается наш капеллан. В каждой своей фразе он употреблял слово «так», выражение сродни вздоху, свойственное дамской литературе и манере общения: «Он был так счастлив…», «Я вдруг оказался так далеко от всего…» Видно, как гора женской груди поднимается и опадает, как толстый живот священника. Все движения ее шли от груди, там начинались и там же затухали, и не совсем понятно, то ли это были жесты милосердия, которое исходило из ее сердца, то ли просто грудь была самой важной частью ее тела). Я наделил Колонию всеми этими трогательными и нелепыми атрибутами пола, и не то чтобы в моем сознании она предстала в физическом облике женщины, просто между нею и мной возникло единство душа в душу, которое бывает лишь между матерью и сыном и которое признала моя душа, не способная обмануть. Мне не раз случалось взывать к ней. Я умолял ее ожить в моих воспоминаниях. Это было мистическое время. Божество было еще погружено в торжественный и глубокий сон, оно лишь зарождалось. Постепенно спали покровы. Мать появилась. В камере я взаправду обретал ее пульсирующее чрево и начинал разговаривать с нею, и, быть может, эти самые перевоплощения,

сделавшие из Меттре — мою мать, придают еще больший привкус инцеста той любви, что я питал к Диверу, который родился из того же лона, что и я.

Он казался мне все более и более необыкновенным. Все в нем до сих пор поражает меня и восхищает. И мне казалось таким же естественным, что от его имени произошли слова «диверсия» или «дивертисмент», как название растения «венерин башмачок» — от имени Венеры. Дивер часто и запросто произносил: «Мои яйца». Он говорил это вместо «Что за чушь!». Лицо его казалось суровым. Когда я впервые поцеловал его в день нашей свадьбы (хотя Вильруа был уже не в нашей семье, он заботился обо мне и довольно часто, когда мы встречались за лавровыми зарослями, приносил из столовой кусочек сыра), так вот, когда я впервые поцеловал его, то почувствовал не только опьянение от близости — у этого сильного самца лицо было таким же прекрасным, как и тело, — но еще и невозможность нашего соединения. Он был твердым, как мрамор. От объятий немели запястья. И холодным. Он не трепетал. Ничто не выдавало его смятения, ему просто негде было просочиться: ни трещины, ни зазора. Он испускал нечто вроде облака, и пар проникал в вас. Лицо Дивера было не то чтобы злым, но каким-то чужим. Только обнимая, я хоть немного его узнал, мне казалось, что он предстал передо мной как-то по-новому, по-особому волнующе, и перед нами раскрылись неведомые прежде возможности. Кажется, я уже испытывал однажды похожее чувство, это было, когда я вырезал из полицейской хроники фотографию Пилоржа. Мои ножницы медленно повторяли изгибы его лица, и эта самая медленность вынуждала меня тщательно исследовать все мельчайшие подробности, родинки на коже, тень от носа на щеке. Это дорогое для меня лицо я увидел новым зрением. Когда, чтобы удобнее было вырезать, я перевернул фотографию, лицо вдруг превратилось в какой-то горный ландшафт, лунный рельеф, еще более грустный и пустынный, чем тибетский пейзаж. Я осторожно двигался вдоль линии лба, понемногу поворачивая ножницы, и вдруг, стремительно, словно сорвавшийся с тормозов локомотив, на меня надвинулся мрак, и я сорвался в бездну печали. Чтобы закончить свою работу, мне пришлось заставить себя встряхнуться, такими тяжелыми были вздохи, которые, зарождаясь где-то очень глубоко, подступали к горлу и начинали душить. Мне не хотелось кончить слишком быстро. Этим новым видением лица убийцы я был заброшен в бездну или на вершину горы. Так в последний раз я ласкал этого дерзкого мальчишку, как ласкают во рту слово, полагая, будто всецело обладают им. Точно так же внезапно, словно на полном ходу наткнувшись на стену, вдруг обнаруживаешь совершенно неожиданные сочетания лиц и жестов, и многие достоинства Булькена были мне явлены так же случайно. На десятый день нашего знакомства, на лестнице, прижимаясь губами к моему рту, он прошептал:

— Ну один поцелуйчик, Жанно, только один.

Булькен распахнул мне двери к сердцу Рене Роки. Обычно я говорил про поцелуи «лизаться», Булькен сказал: «Поцелуйчик». Эротический язык, которым пользуются во время любовных игр, был чем-то вроде специфических выделений, секреции, концентрированным соком, который выступает на губах лишь в минуты самого сильного волнения, будучи, если угодно, наивысшим выражением страсти, и каждой влюбленной паре присущ свой особый язык со своим запахом, ароматом sui generis,[2] который принадлежит только ей, и никому больше. Говоря мне: «Поцелуйчик», Булькен продолжал вырабатывать сок, которым во время любовных объятий сочились они с Роки. Это слово казалось каким-то инородным телом, нежданно проникшим в мою любовь к Булькену, и в то же самое время благодаря ему я вступал в близкие отношения с парой Булькен — Роки. Это слово шепчут в постели или темных закоулках коридора, а может быть даже его произносили и на этой лестнице. «Поцелуйчик» — это все, что выжило после гибели их любви. Это аромат, который продолжает струиться и после смерти. Это аромат дыхания, и прежде всего — дыхания Булькена, смешанного с моим. От этого слова, которое было предназначено мне, и от подобных ему слов Роки пьянел, они оба, должно быть, пьянели от него до головокружения, до обморока. Я понял внезапно, что любовная жизнь Булькена была такой же насыщенной, как и моя, прошлое — таким же памятным, раз к губам его подступает слово, а к рукам, должно быть, — жест, которые произносятся или делаются, когда двое находятся вместе и любят друг друга согласно тайным ритуалам любви. Я подружился с Роки, беспокоясь о том, чтобы Булькен был предан мне, и в то же время мне была важна и преданность Роки тоже.

Если чего-то тайно просишь, случай не заставит ждать. Однажды, на девятый день нашего знакомства, когда в полдень я выходил из мастерской, случайно разорвался один из моих войлочных башмаков, и я присел на корточки, пытаясь его починить, пропуская вперед себя всех, кто выходил за мной. Один из охранников остался наблюдать за мной, и когда я выпрямился, то оказалось, что я стою напротив мастерской Булькена, откуда тот как раз выходил. Он шел вторым, первым был Лу. У того и другого, впрочем, как у всех, руки свободно лежали на животе, на поясе, а Лу еще выставил вперед правую, защищая глаза от яркого света. Булькен сделал тот же самый жест, потом Лу осторожно положил руку себе на лоб, и она застыла там, тогда Булькен медленно поднес ладонь к своему стриженому черепу и так же медленно переместил ее на лоб, и она застыла там, а Лу с идеальной синхронностью, словно в ответ на жест Булькена, немного опустил свою ладонь и переместил ее на глаза, а потом еще ниже, по лицу, по груди до пояса своих штанов, и Булькен, начав с опозданием ровно на долю секунды, повторил это движение на себе, но проделал его чуточку быстрее, так что его рука достигла пояса брюк в то же самое время, что и рука Лу. Они одновременно подтянули штаны. Странно, но я нисколько не ревновал, я был безмерно взволнован, наблюдая, как действуют эти двое, один вослед другому, казалось, они тайно сговорились поделить между собой этот такой простой жест, который только что исполнили, словно ритуал, но я был так возбужден увиденным, что вознес это событие на вершину сказочно-огромной лестницы. Сделав вид, что ничего не заметил, я нагнал в столовой свою бригаду. Я чувствовал, что нахожусь на подступах к Булькену, в преддверии, но у меня не было ни времени, ни возможности включиться в цепочку их жестов хотя бы намерением, замыслом. Мне нужно было войти в Булькена любой ценой.

Дивер по крайней мере — уж лучше, чем покойный Пилорж — мог защитить свое лицо и чувствительное сердце. Может быть, именно эта необходимость защиты заставляла его трепетать и волноваться. Постоянный страх, в котором жил Дивер, был скрытым, тайным страхом, что прятался под видимостью смелости, дерзости, и притаился в самых глубоких тайниках его существа. Порой он вдруг обнаруживался, выступая на поверхность. Но этот глухой, глубоко запрятанный страх превращал Дивера в пленника. Ни один из его жестов не казался естественным. То были жесты статуи, на которой играют солнечные блики. Линия этих жестов была какой-то изломанной.

Когда я держу его лицо в своих руках, мне кажется, это лицо некоего персонажа моих грез, который вдруг обрел плоть. Мне было больно от мысли, что я не смогу заставить его полюбить меня. Когда он, смеясь, сказал мне: «Хотел бы я поорудовать в твоих штанах», я нисколько не сомневался, что ему и в самом деле этого хотелось, ведь я котировался выше всех других, но ему нужно было выговорить эти слова со свойственным ему тяжеловесным, неуклюжим акцентом, который казался непомерным грузом для его маленького точеного рта (бывают такие изящные тонкие губы, которые привычно видеть на полном лице, но эти губы украшали другое лицо — худое и бледное). Он произносил единственное слово, и оно словно лишало его положения колониста, но облекало в блестящую мишуру и пестрые лохмотья. Это был король. Такой же богатый и могущественный, как и капитан корабля, чей член возникал из кружевных и шелковых волн с величественной торжественностью пушек, выступающих из сплетения ветвей, нацеливших на галеру чудовищные удары, после которых следует откат орудия, воспоминание о котором волнует меня еще больше, чем сам выстрел, так подаются назад бедра, чтобы вновь стремительно броситься в атаку, без остановки нападать и нападать под покровом кружев, подобно серым монстрам немецких боен, накрытым камуфляжной сеткой, сплетенной нами здесь, в Централе, и усыпанной цветами и листьями для маскировки. Но мне пришлось ждать семь лет, чтобы узнать, что он любит меня. Семь лет ожесточили черты его лица, но в то же время и придали ему человечности. Лицо стало не таким гладким, жизнь наложила свой отпечаток. А я, отправляясь в карцер, где вновь встретил Дивера, только что покинул Булькена, злобного и такого милого одновременно, который изо всех сил пытался полюбить меня.

Дивер мне сказал:

— Знаешь, когда ты уехал, начальник велел мне спать рядом со старшим, в твоей койке. Черт знает что за бордель! Я все время думал о тебе и всю ночь тискал себя за хуй. Представляешь, в твоей койке! К утру вся простыня была мокрая. Я не верил, что, ну, нравлюсь тебе, думал, да плевать ты на меня хотел. Ты же у нас зубоскал известный, все тебе шутки шутить. А помнишь, как Вильруа запер нас в столовой? Небось, ты подумал, что я полный идиот?

— Ну да, немножко.

Поделиться с друзьями: