Чудо о розе
Шрифт:
Нетрудно догадаться, какую радость и какое отчаяние испытал я, узнав об этом. Наконец-то он попал в карцер, ему удалось добиться наказания, чтобы увидеть меня, я надеялся, что все было именно так, и в то же время боялся. Он дал мне доказательства своей любви, и доказательства эти вовсе не потеряли свою силу из-за того, что произошло, ведь ему гораздо проще было сбежать из окна дортуара, а сам Бочако никогда не попадал в карцер.
Как-то однажды утром, после его смерти, какой-то тип из Дисциплинарного зала сказал мне:
— Я тоже его видел, он шел мимо камер по коридору. Он тогда был в семье…
— Ты что, правда видел? Он откуда шел?
— Из зала суда, откуда еще?
Все мое существо переполнилось благодарностью ко всему мирозданию сразу, которое дарит порой такие мгновения, и тут же я поразился жестокости нашей судьбы, которая в подобные минуты, когда я вот-вот обрету счастье, позволяет вторгаться смерти.
— А почему из суда?
— Он курил в дортуаре.
Но тут вмешался другой заключенный, из того же дортуара, что и Булькен:
— Это не он курил, а Лу-С-Утра-Пораньше.
— И что?
— А то, что Пьеро сказал, будто это он.
— Он, он. Сам слышал, как Пьеро сказал вертухаю: «Это я, шеф».
И я узнал, как это бывает страшно: осознавать смысл любовной игры, которую ведут наши сердца, ведь и сами мы когда-то тоже прошли через все это. Однажды в Меттре, в дортуаре, я взял на себя вину Дивера. А теперь вот Булькен признался в преступлении, которого не совершал, выгораживая приятеля.
Знал ли об этом Бочако,
Все пропало. Мне оставалось лишь убить Булькена или убить самого себя, ведь у меня не было смысла продолжать существовать дальше, поскольку роль моя была исполнена, а заключалась она в том, чтобы подарить себе это счастье, и эту боль, и эту смерть.
Но Булькен оказался выше меня. Я был уверен, что никогда не смогу до него добраться. И даже если я осознавал, как убого его существование жалкого смазливого проходимца с чумазой физиономией, с душой, замусоренной сентиментальными слащавыми песенками — он все равно был выше меня, потому что был более гордым. Он смотрел на меня слишком уж свысока. Он не любил меня, а я его любил. И, наконец, он был дьяволом, который подстрекал меня быть более жестоким, более дерзким, более любящим: как Аркамон воплощал чью-то мужественность, так Булькен воплощал мою.
Коль скоро Бочако полюбил его со всеми этими качествами, значит, у него самого их недоставало, ему не хватало хладнокровия и смелости, ему нужно было, чтобы чье-то хладнокровие и чья-то смелость передались ему. Выходит, сам он был нежным и слабым, и может быть, тогда, на лестнице, предлагая мне затяжку, он искренне искал моей дружбы. Мне до сих пор стыдно, что я оттолкнул эту дружбу, а главное, оттолкнул то, что символизирует ее — сигарету.
В Меттре мне достаточно было услышать, что какой-то вор говорит Стокли: «Такой-то дал мне прикурить», чтобы я тут же заподозрил, что эти двое повязаны дружескими узами, что между ними заключено соглашение, недоступное петухам и прочему тюремному быдлу, и при всем том не было высказано ни единой клятвы, которая объединяла бы их на словах. Скорее, они распознавали друг друга интуитивно, чутьем. Их объединяли одинаковые вкусы, одинаковые неприязни. Эта самая предложенная мне «затяжка» должна была «затянуть» нас в единый узел. Эти редкие подарки — окурки — кочевали по тюрьме, мокрые, обслюнявленные, почерневшие, грязные, сладкие свидетельства гнусной нежности, переходили из одного рта в другой, и все эти рты были искривлены капризной и злобной гримасой, что иногда можно увидеть у детей, которых душат слезы, у особо ранимых, чутких детей, которых переполняет отчаяние. Здесь, у нас, ничто не могло смягчить их и растрогать, авторитеты никогда не плакали, да и остальные тоже. Маленькие, стойкие, непреклонные человечки в своих синих стихарях, с засунутыми в карман руками, отчаянные, невозмутимые, колючие, бесчеловечные и жестокие, прохаживались по аллеям, перескакивали через изгороди под летним солнцем, таким же безжалостным, как и они сами. Они не знали, что такое ласки, и нежность, и самопожертвование, и прелесть неразрывных уз, потому что не знали, что такое дружба. Они были еще римлянами. Но познав любовь, они захотели подчинить себе тюремных босяков. Наши авторитеты любили друг друга без насилия и жестокости, и чтобы защитить любовь, которую они дарили друг другу — вернее будет сказать, дарили характерные признаки касты, — им был нужен противник. Он им нужен, потому что вписывает любовь в строчки, придает ей форму. Эти строчки — преграда, на которую он набрасывается, которую осаждает, осознавая таким образом себя самого.
Даниэль вновь приступил к обязанностям горниста. Однажды утром, когда он стоял на своем обычном месте в пустынном еще дворе возле бассейна, как всегда готовый изобразить любой сигнал, который ему велит Гепен, недалеко от него прошла сестра Зоея, направляющаяся из санчасти в часовню на обычную мессу. Сердце ребенка, должно быть, было парализовано яростью. Он, конечно же, думал тогда о своем дружке, который сломал себе палец, чтобы остаться с ним. Он прокричал: «Здравствуйте, сестра Зоея». Покончив с исполнением своих обязанностей, если можно так выразиться, вне должности, монахини были даже приветливы. Она любезно ответила. Горнист подошел к ней, они оказались близко один от другого и при этом совсем рядом с бассейном. Крепкий мальчишка сильно толкнул старуху плечом, и та, задохнувшись от неожиданности, полетела в воду. Какое-то мгновение вставшая колоколом юбка держала ее на поверхности, придавая сходство с огромной нелепой кувшинкой, но очень быстро пропиталась водой и потащила на дно монашку, онемевшую от ужаса и стыда. Прикосновение воды к ногам, бедрам, животу, новизна ощущения буквально парализовали девственницу. Она не осмелилась ни пошевелиться, ни закричать. Она погружалась на дно. На поверхности возник легкий водоворот, потом все успокоилось и стало таким, каким и должно быть безмятежным апрельским утром. Девственница утонула под сенью цветущих каштанов. Ребенок, поведя плечом, поправил красно-белую лямку своего горна, вновь засунул руки в карманы и спокойно, медленно отошел от бассейна. Труп был обнаружен в воде только на следующий день. Разумеется, все решили, что старуха просто оступилась. В следующее воскресенье перед началом мессы директор собрал колонистов в актовом зале и, сообщив о смерти сестры Зоей в результате несчастного случая, призвал их молиться за нее.
Благодаря отъезду Вильруа в другое семейство я смог, наконец, вздохнуть свободнее, я не должен был теперь хранить ему верность. Это было время моего стыда. Стыд мой никогда не был явным, очевидным для всех. Никогда об этом не говорили при мне в полный голос, конечно же, из-за присутствия здесь Вильруа, который, как все знали, был способен внезапно вырасти из-под земли, когда угодно, чтобы вступиться за своего приятеля, но все-таки этот самый стыд окутывал меня, так порой вас окутывают испускаемые вами запахи, а присутствующие делают вид, будто ничего не замечают. И все-таки по какому-то особому
молчанию, по тому, как морщатся лбы и носы, понимаешь: они знают. Каждую ночь коты по очереди приходили в мою койку. Наши любовные ласки были торопливы и поспешны, но все-таки Ларошдье узнал о них. Меня отправили в зал суда. Неподалеку от спецблока находилась эта маленькая, беленная известью комнатка, где всего-то и стояли стол, покрытый зеленым сукном, и два стула. Директор восседал за столом, рядом с ним Олух, его заместитель, а за ними на стене висело огромное распятие. Все провинившиеся в этот день ожидали за дверью своей очереди получить наказание: неделю на хлебе и воде, десять дней на хлебе и воде, неделю экзекуции (когда по два часа каждый день заставляли делать тяжелые упражнения, и все должно было происходить во дворе спецблока вместо рекреаций), месяц в спецблоке, месяц или два в одиночке, но чаще всего это была одиночка или спецблок до нового распоряжения. Я тоже вместе со всеми ждал за дверью. Шум подкованных сабо, которыми мерно стучали шагающие по двору наказанные, проник прямо мне в душу и лишил последней надежды. «Раз! Два! Раз… Два…» (Об этом стоит сказать. Самый шик состоял в том, чтобы это самое «раз, два» произносить как можно более невнятно, чтобы получалось что-нибудь вроде: «Мразь, давай!» или: «Блядства-а!», в общем, неприличное слово или ругательство. И чем неприличнее и изысканней было ругательство старшего, тем больше его боялись и почитали. Я не могу забыть, какую власть имел над нами этот крик. Он походил на крик дикого зверя. Просто произнести: «Раз, два», было бы нелепо. Это был крик самца, от него трепетали все мальчишки. Когда после небольшой паузы крик раздается вновь, нас подчиняет власть мужчины. Здесь уместно вспомнить и военные кличи, и татуировки, и странные печати, и разукрашенные скипетры, и вставшие в эрекции фаллосы. У каждого самца были свои команды, которые соответствовали форме и толщине его члена.) Я ждал за дверью судебной комнаты, засунув в рот кусочек стали от своей зажигалки, чтобы пронести его тайком, когда надзиратель Бьенво, едва лишь приговор мне будет провозглашен, возьмет меня в оборот, разденет догола, чтобы обыскать, и отправит в камеру. Я вошел. Олух взял со стола лежащие перед ним бумаги и произнес:— Тебя видели, когда ты вставал с чужой кровати. Как это отвратительно!
И господин директор, щеки которого тряслись от негодования, счел нужным добавить:
— Отвратительно! В твоем-то возрасте!
Мне дали месяц общей камеры.
Как только в общей камере появлялся новенький, из тех, кого называли «дырками», по вечерам, когда вертухаи думали, будто мы спим, коты начинали свои жестокие игры. Привыкнув относиться к отдавшимся им женщинам презрительно и брезгливо, называя их не иначе, как суками и вонючками, они третировали и несчастных детей, заявляя, как воняет от их ног или плохо подтертой задницы. Если у мальчишки были слишком длинные ногти на ногах, ему говорили: «Ты что, их завиваешь щипцами?» А еще они говорили: «говноотстойник», «сейчас прочищу твой говноотстойник». Несчастных, забитых мальчишек словно прогоняли сквозь строй, их хлестали, как розгами, насмешками и унизительными прозвищами. И все-таки они были нежнейшим плодом, чтобы полакомиться им, нужно было очистить его от грубой кожуры, а еще они были похожи на солдатиков-новобранцев, окруженных колючей проволокой, из-за которой они сбегут, быть может, если отрастят пчелиные крылья, но сейчас, в эту минуту, они розы, которые держат за стебли. Коты и воры в законе опутывали мальчишек своей чудовищной сетью. Однажды, когда я находился в спецблоке, мне пришлось присутствовать при том, как они заставили троих: Анжело, Лемерсье и Жевийе — мыть себе ноги. Если бы приказали мне, я тоже не посмел бы ослушаться их: Делофра и Риваля из семейства Б, Жермена и Даниэля из семейства А и Жерле из семейства В, но сами они, очевидно, из уважения к Вильруа, не стали подвергать меня этому испытанию. Делофру принадлежит честь изобретения торжественной церемонии. У каждого из троих детей, что участвовали в этом действе, были свои роли: Анжело нес на вытянутых руках таз с водой, Лемерсье, смочив свой платок, мыл ноги разувшимся властелинам, Жевийе вытирал их снятой с себя рубашкой, потом все трое одновременно, встав на колени, целовали вымытые ноги. Стоит ли говорить, какой ужас охватывал нас, когда мы входили в общую камеру? В полумраке блестели обнаженные торсы сидящих неподвижно котов. Стоял запах мочи, пота, дерьма. А сами хозяева камеры, раскрыв свои нежные рты, харкали на грязный пол и крыли матом. Там был Лоранк, должно быть, он втайне любил Анжело, потому что пытался его защитить, хотя и очень робко, от жестокостей Делофра, но Анжело чувствовал, что это все-таки не настоящий авторитет. Лоранк сказал:
— Оставь его, не собачься.
Делофр поначалу вроде бы попритих, но немного спустя заставил ангелочка Анжело, которого передергивало от отвращения, вылизывать ему в носу козявки. Лоранк попытался было вмешаться снова:
— Перестань, Делофр, оставь его в покое.
Но на этот раз Делофр окрысился и рявкнул:
— Не твое собачье дело, недоносок!
Он разозлился, трогать его в таком состоянии не стоило. Странно, но когда он злился, у него был такой вид, что он сам боится, будто сейчас ему дадут в морду, при этом приступы ярости бывали такими сильными, что он весь трясся. Он выглядел так, как выглядят порой обычные с виду, но несущие опасность предметы и существа: пузырьки с ядом, кинжалы (те, которые наносят последний удар «из милосердия» агонизирующему раненому), а его злость была изъяном, дефектом в каком-нибудь украшении, драгоценном кольце. Вспышка злобы могла закончиться убийством, вот почему именно здесь, именно по его поводу хочу я сказать о злобе, об этом страшном оружии, способном поразить насмерть. Таким было для Аркамона мертвое лицо той девочки, которое излучало откровенную злобу, так выглядят все, кто явился причиной наших несчастий. Наверное, Аркамон не мог смотреть на него без ненависти.
Анжело нежно проскользнул к Делофру. Он улыбнулся Лоранку и сказал ему:
— А собственно, в чем дело?
Он не захотел упустить случай заполучить расположение одного из авторитетов, взяв его сторону против своего преданного рыцаря. Лоранк заткнулся. Дело было слажено, они сговорились за его спиной, еще и наказав за преданность. Анжело вылизывал языком ноздри своего нового покровителя.
Я вспомнил эту сцену в общей камере спецблока, потому что она до мельчайших подробностей походила на то, что происходило здесь, в Фонтевро, где, как я только что сам поведал, свершился эпилог одной любовной истории. В камере было десять блатных, и никто из них вроде бы не знал о моих чувствах к Булькену, но я заприметил среди них одного типа из шестого отделения. Это шестое отделение по-прежнему оставалось для меня таинственным и загадочным, я никогда не был там, зато Булькен частенько наведывался туда тайком от меня: в этом отделении был Роки. Я спросил у того типа, знал ли он Роки. Тот ответил, что да, знал. И добавил: «Такой худой и длинный. Свой парень. Да, я его знал, только его отправили на остров Ре. Но еще до этого он здесь женился. Не очень давно».
Женился «официально». В одно мгновение перед моими глазами вспыхнула душераздирающая сцена бракосочетания, где новобрачной был сам Булькен, наряженный в белое атласное платье со шлейфом, с обнаженными плечами, с веночком из флердоранжа на бритой голове и вытатуированными лилиями на руках. Охватившее меня волнение было вызвано воспоминанием о другой свадьбе под звездным небом Меттре. Для меня образ Роки, немного расплывшийся, смешался с другой картиной: новобрачные во фраке, влюбленные каторжники в обрамлении красных ковров и зеленых растений. Но утешение и покой проникли в мою душу, потому что я убедился — убедил себя — что Роки женился в тюрьме потому, что больше не любил Булькена. Я нисколько не сомневался, что Булькену было известно об этой свадьбе и что он был из-за этого раздосадован, зато я был отомщен за его пренебрежение мною. Но в то же самое время мне по-настоящему жаль, что суровая дружба не связала нас, Роки, Лу, Бочако, Дивера и меня, что мы не уподобились пяти воинам Клеопатры и не объединили наши богатства, чтобы один из нас, избранный наудачу броском костей или раскладом карт, смог купить одну ночь любви с Булькеном.