Чудо о розе
Шрифт:
Я люблю сам процесс кражи, потому что нахожу в нем, именно в этом процессе, изящество, но больше всего я люблю двадцатилетних воров, их круглые рты, приоткрывающие мелкие, точеные зубы. Я так их любил, что мне было просто необходимо, чтобы я походил на них, чтобы мои резкие и неуклюжие движения смягчились и приобрели, наконец, то высшее изящество, которым обладают юные любовники воров, и я во время своих краж делал не то чтобы именно те жесты, какие они делали бы в подобных обстоятельствах, а просто грациозные, изящные жесты, за которые я их и любил. Я любил воров стремительных, рисковых, я и сам сделался стремительным и рисковым, так что полиция и ее шпики всегда нападали на мой след довольно легко. Позже я понял, как было благоразумно поместить, запереть в меня эту обаятельную личность, чью роль я постоянно играл. Я вжимался в него как только мог теснее. Я взял его бойкий нрав, его дух, настроенный на случай, но совершенно отказался от его жестов. Постепенно он исчез во мне. Просто растворился и слился со мной. Я не делал больше жестов, которыми прежде так любовался, а только те, которые мне нужно было сделать в таких-то и таких-то обстоятельствах. А он бодрствовал во мне. Это был в прямом
А мы были маленькими дикарями, которые намного превосходили в жестокости своих кумиров — дерзких гангстеров. Но хотя я и утратил эту способность — присваивать себе то, что является украшением наших авторитетов, — ничего удивительного, что в самом начале моего пребывания в карцере, набрасывая на бумажном пакете свой портрет, чтобы подарить его Булькену, я, даже не отдавая себе в том отчета, пририсовал себе широкие плечи и стал похож на силача. Я наделил себя на портрете выпуклой мускулатурой, которая, как мне казалось, должна была у меня быть. Чтобы мне развенчать себя, понадобится смерть Булькена и осознание всех его предательств.
Итак, Колония воздействовала на человека, каким я мог бы стать. Нужно понять, что же такое это «дурное влияние», о котором говорят воспитатели, медленно действующий яд, задержавшийся цветением росток, который вдруг неожиданно распускается. Мой поцелуй Вильруа и поцелуй того вора сделали свое дело, потому что я был потрясен своим открытием: оказалось, что у каждого мужчины был свой мужчина, что обитатели этого мира, в котором царили законы мужественной красоты и силы, любили друг друга и были звеньями, образующими гирлянды из цветов — сильных, искривленных или жестких, покрытых шипами. Я догадывался о существовании этого удивительного мира. Любой наш сутенер все равно оказывался женщиной для другого — того, кто был сильнее и красивее его. Удаляясь от меня, они были женщинами все меньше и меньше, пока не появлялся настоящий, полноценный самец, который владычествовал над ними всеми, царил на своей галере, и член его, такой прекрасный, тяжелый и недоступный, под видом каменщика шествовал по двору Колонии. Аркамон! Я оказался на другом конце этой гирлянды, и все бремя мужественности этого мира я нес на своих согнутых плечах, когда Вильруа проникал в меня своим орудием. Похожее на это опьянение я испытал, когда узнал, что Эрсир был на исправлении в Аньяне.
Аньян был колонией строгого режима, окруженной толстыми неприступными стенами, впрочем, как и Эйс. Нам были знакомы все особенности подобных учреждений, потому что в Меттре мы разговаривали только о том, что имело отношение к тюрьмам и каторгам. Мы рассказывали друг другу: «Говорят, такой-то теперь в Бель-Иль», «А такой-то в Аньяне». И все эти имена, которые могли бы внушить ужас или привести в восторг какого-нибудь мальчика из воскресной школы, мы произносили запросто, с такой восхитительной небрежностью, с какой житель Сингапура говорил: «Я поеду через Сурабаю». Атмосфера в колонии Аньян была еще более гнетущей, чем наша, и все из-за тех стен, и дети, которые взращивались там, казались нам совсем не похожими на тех, что были здесь, другая растительность их венчала, другие ветви служили продолжением их рук, другие цветы росли у них под ногами, но они все же были колонистами, как и мы, как я, и я, сам вышедший с каторги, люблю того, кто вышел с каторги, который любит того, кто вернулся на каторгу, который любит того, кто вышел с каторги…
Вильруа поцеловал меня в губы, а я так и не решился обнять его за шею и остался один на грани обморока, не сумев потерять сознание окончательно.
Однажды, и до сих пор воспоминания об этом причиняют мне боль, мы узнали, что Тоскано попал в историю. Он как раз дежурил по столовой, и когда мы все после обеда вышли во двор, он с бидоном отправился за водой к колонке. Тут же местные девицы окружили его и стали издеваться, потому что пронесшийся только что порыв ветра, плотно приклеив к его телу рубашку, превратил ее в нечто вроде синей кофты, я видел точно такую на Маргарите, на гравюрах-иллюстрациях к Фаусту, и это была как раз та минута, когда он завершал свое превращение, вытирая слезы, смахивая их, словно упавшие на лоб волосы или вуаль, а на самом деле это были всего лишь капельки воды, которые взметнул ветер, разбрызгав струю, льющуюся из колонки. Так часто бывает:
какой-нибудь случайный жест превращает вас в героя известного исторического события или случайный предмет, расположенный так, а не иначе, воссоздает декорацию, в которой разворачивается это самое событие, и вдруг нас охватывает чувство, что возобновилось приключение, прерванное долгим сном, и еще может показаться, что существует лишь сведенный до минимума реестр жестов или же вы сами принадлежите к какому-нибудь прославленному семейству, каждый член которого отличается теми же качествами и признаками, а может быть, вы — отражение во времени некоего прошлого действа, как зеркало — отражение того, что происходит в пространстве: так я сам, ухватившись в вагоне метро за тонкий вертикальный столбик, стоящий между дверьми, разве не был отражением Жанны д’Арк на короновании в Реймсе, держащей древко своего штандарта? Сквозь решетчатое окно камеры я видел лежащего на белой кровати Булькена — на животе, уронив подбородок на согнутые в локтях и вытянутые вперед руки, то есть в позе сфинкса, готового предаться любви, а я стоял перед ним господином по прозвищу Непроницаемый, с посохом странника, вопрошающим Эдипом. А сам он — кем он был каждый раз, когда я украдкой отправлялся проведать его в мастерскую и его приятели по бригаде говорили мне:— Он в конце концов запродаст тебя авторитетам?
Я мог шутить, улыбаясь, и Булькен вместе со мной, нас окутывало нечто вроде траурной вуали, ведь шутка обладала естественным запахом всех пророчеств на свете, а скорбная тень на его лице была тенью огромной соломенной шляпы на бритой физиономии каторжника. Мы — книга из недавней истории, в которой поэт умеет расшифровывать знаки, обозначающие Вечное повторение. Все грехи Тоскано можно было прочесть на его лице, и всем все было известно, ведь Ларошдье видел однажды ночью, как Делофр встает с его койки. Эта высокомерная добродетель в конце концов сдалась. Мне не трудно было представить себе всю остроту его борьбы, его уловки, его сопротивление, которое подстегивал страх стать штатной любовницей, а еще — презрительное отношение, он боролся против всего этого и против самого наслаждения, когда обнаженные руки Делофра опустились на него. Он уступил. А мы, такие же, как он, персонажи старинных песенок, окружили его у колонки. Все смеялись над ним. А он был грустным рыцарем. Подошел сияющий Делофр, он поставил ногу на каменную тумбу, а ладонь положил на плечо пунцового от стыда Тоскано. Этот появившийся кот заставил замолчать всех девиц.
Естественно, нашлась какая-то сволочь, которая согласилась отвести Тоскано в спецблок. Я слышал, как об этом говорили в группе, и спросил:
— Его в карцер, за что? Что он такого сделал?
— Да трубку спер для своего кота…
Тоскано стал проституткой, а мы развлекались, оспаривая друг у друга внимание главарей. Булькен однажды вечером, в тот последний вечер, когда я его видел, это было в душе, успел сделать мне такое признание. Он проскользнул в мою кабинку под предлогом, что ему нужно попросить у меня мыло. Я уже пустил струю вовсю. Горячая вода обволакивала нас белым облаком и делала невидимыми для вертухая, которого и самого было не различить. Я намыливался, я хотел было его оттолкнуть. Я сказал ему:
— Вали, чтобы я не видел твою рожу.
Он тихо засмеялся.
— Но я же не виноват, что у меня рожа шлюхи. Такой уж я уродился. Знаешь, в Меттре я этих котов заставлял побегать… Такие были потасовки, а спроси, из-за чего?.. Когда я там был, то все больше из-за меня, а еще из-за другого парня, Режи, из-за нас они все передрались… больше всего из-за нас, а то иногда… — Шепча все это мне, он продолжал намыливаться. Струя воды падала на его согнутую спину, на затылок. Наше мыло пенилось.
По мере того как он говорил, рассказывая мне свою собственную жизнь, я переносился в Колонию под цветущие каштаны, на которые оседала пыль из щеточной мастерской. Я вновь видел смешные усики под носом у Олуха, нашего заместителя Директора.
А Булькен продолжать шептать:
— …а то иногда мы встречались во дворе на прогулке. И я ему говорю: «Слушай, Режи, на что спорим, сегодня я устрою заварушку?» Или вот еще: «Спорим, что сегодня стравлю Мийо (а Мийо — это его кот) и своего? Я им такое устрою!» А он мне: «Ну ладно, спорим. Только все равно у тебя ничего не выйдет». Ну совсем щенки были. Лет четырнадцать-пятнадцать. Так вот, я строчил письмецо — и прямым ходом — к своему. Так, мол, и так, гляди, чего мне Мийо написал. Ну, значит, на прогулке они встречаются. И мой того за грудки: «Врешь, что не писал! Тебе что, показать? Так сейчас позову, если хочешь». Тот не признается и сам наседает. Бац! Бац! До крови дело доходило.
Продолжая рассказывать, он произносил слова все быстрее. Воспоминания возбуждали его. Последние слова с трудом пробивались сквозь плотно сжатые зубы, а его обнаженная рука, вытянутая, напряженная, энергично орудовала между ног. Сжимался и разжимался кулак, мыльная пена смешивалась со спермой.
Он перевел дух, засмеялся и опустил голову:
— Да, погонял я их…
Я взял его за руку, но едва лишь я его коснулся, как он тотчас же исчез, струясь в непроницаемом облаке пара. «Струиться» — было то самое слово, которое произнес и охранник, рассказывая мне о его смерти: «Падая, он словно струился по стене» ливневой грозовой ночью, а мне кажется, что он умер в тот самый день нашей последней встречи, скрывшись в дымке пара.
С тех пор, как я вновь увидел Дивера, я заметил в нем нечто, чего, как мне кажется, не было ни у Аркамона, ни у Пьеро: следы присутствия женщины. Суровость Аркамона и его судьба убрали любовь из его жизни, какой бы эта любовь ни была.
Если же говорить о Булькене, он так мало времени провел на гражданке, так плохо был знаком с тем, что представляла из себя жизнь на свободе, что влияние Колонии просто не успело рассеяться. Он был по-прежнему окутан ореолом, и все его жесты, казалось, все так же всплывали из удушливой тени — тени олеандра — несмотря на все его усилия отогнать эту тень. Но Дивер знал женщину. Я догадался об этом прежде всего по его языку, поскольку он со знанием дела говорил о месячных, о женском белье. И еще он слово «обладать» произносил так, что становилось ясно: так говорят именно о женщине. И в его жестах, даже самых рискованных, сквозила такая чистота, какой не было ни у кого из нас.