Цилиндр без кролика
Шрифт:
За окном повалил снег, летел и летел с неба и наводил ужас на всех бездомных, а всем, кто приник дома к окошку, заронял в сердце особую радость, без слов по-особому давал понять, что такое домашний уют. В трубе завывал ветер, стрекотали ходики на стене, бессильно с ленцой тянут-потянут, но вытянуть не могут повисшую на растянувшейся почти до стола цепочке гирьку.
Он решил оставить их вдвоем радоваться, наслаждаться угощениями. Так, ему казалось, будет лучше, чем они будут смотреть на его скучное лицо, пока он молчаливо вспоминает даже не то, что увидел, а то, чего не увидел – брызги крови, гримасу боли, вылезающих из перевернутой машины раненых, тормошащих умершего. Если бы он смог рассказать жене, то разве смогла бы она взять эти деньги на столе, придавленные картошкой?
Ему нужно время в эти первые часы осознания разобраться в одиночку со всем произошедшим, с тем, как отныне все изменилось и что же дальше будет, кем в одночасье он стал. Он надеялся тогда, что справится постепенно, сможет как-то разделить, выделить место внутри себя для холодных ночей на трассе, увиденных через зеркало заднего вида, когда он все время пялится туда, откуда
– Миша, ты? – донеслось из спальни.
Он звякнул ложечкой для обуви, снимая ее с двери, а может чем-то и раньше разбудил.
– Да. Деньги на столе.
– Который час? – она еще не встала, едва открыла глаза, надо было торопиться, чтобы не пришлось смотреть в них.
– Не знаю.
– Почему не ложишься спать?
– Ты услышала, что деньги я оставил на столе?
С трудом выдавила из себя «да».
– Ты куда?
Щелчок заржавевшего замка. Куплю сегодня же новый с толстенным засовом, который, открываясь, будет будить соседей.
– Ненадолго я. Покурю и …
Закрыв за собой, Ревницкий закурил в подъезде и сбежал по лестнице. Лицо и сигарета стали сразу мокрые, метель швырнула пухом в него и ослепила, едва он высунулся. Первый снегопад. Еще недавно, замерзая на скамейке и не возвращаясь домой, он, кутаясь и дыша на озябшие руки, только и думал, что о снеге, что же будет, когда пойдет первый настоящий снег, как он усидит? Он еще долго перетаптывался и смотрел из-под козырька подъезда на непогоду. Надо было решиться. И он сделал этот шаг. Но прежде вместо валявшейся дома, теперь ненужной даже в морозы меховой шапки, он, ловким движением зацепив свой затылок, словно небрежно выловив свою голову сачком из прежней навсегда утекшей речки, надел купленную новенькую бейсболку с огромными буквами логотипа на английском и вышел под снегопад. Решать все свои внутренние борения и конфликты Ревницкий принялся нехитрым и давно известным способом. Он запил.
VII
Черное озерцо на дне одноразового стаканчика каждый раз, когда мимо придорожного кафе проносилась очередная фура, заходилось штормом, вздымались миниатюрные волны, бились безуспешно о тонкие стенки, а потом снова замирала идеальная гладь и снова превращалась в черное зеркало, словно через дверной глазок смотришь в вечную ночь и видишь там себя. Черт, откуда я там, я же пока еще здесь, живой? Ревницкий смял стаканчик и швырнул в урну под столиком. Едва он вышел из-под навеса, как наверху что-то случилось, с неба, весь день затянутого облаками, вдруг пробился луч, один, второй, потом из-за края отодвигаемого сероватого занавеса выкатился оранжевый диск, Ревницкий резко поднял голову и ему на лицо начал срываться первый снег. В январе! Первый снег этой зимы пошел только в январе.
Он намеревался пройти мимо телефонного аппарата с таким презрением, как будто он и есть те, к кому у него не получается дозвониться, но едва приблизившись к растрощенной будке с огромным серым обмылком в середине, с которого свисал черный прилипший волос, то потянулся к нему, как и тысяча рук до него. Короткие гудки.
Короткие гудки! Его обманули, переиграли, теперь не то, что его голос не желают слышать, а и трезвонящий телефон, который видать уже опротивел так же, как и его голос. В предыдущий раз сняли трубку, убедились, что это он все это время названивает, и вот оно – аппарат отключен, или трубка снята, или… а что если повреждена линия? Ведь может и такое быть, вполне может быть, вполне… Ну, уж нет, трубку сняли, выдернули шнур, это уж наверняка!
VIII
Вышло так, что даже когда решился назойливый проклятый финансовый вопрос, и он заткнул зияющую дыру семейного бюджета мятыми зелеными бумажкам, то не так и много чего изменилось. Он как пропадал целыми днями, так и продолжил пропадать, возвращаясь только переночевать, да и то часто отсыпался днем, ни с кем не сталкиваясь, а на ночь уходил. Если карманы не пусты, то быстро, ох уж как быстро перестаешь быть одиноким, раззнакомишься, найдутся собеседники, готовые подхватить какие угодно темы, собутыльники, разбирающиеся как в марках вина, так и не брезгающие пить с горла медицинский спирт, помощники в выборе блюд и закусок, слушатели любого твоего пьяного бреда. Елена, жена, молча забирала из-под тарелок, ботинок, банок, пачек сигарет привезенные после очередного перегона денежки, ни спасибо, ни просьбы добавить, молча все. Каждый раз, когда он вынимал из карманов и выкладывал на стол эти бумажки, его так качало из стороны в сторону, что он во избежание чего, чтобы не заштромило вмиг с ним и всю квартиру и не несло абы куда кровно заработанные, обязательно подпирал их сверху. Подпирал, подпирал, а не придавливал, мир-то вверх тормашками был или намеревался сию же секунду опрокинуться. Никогда он больше не являлся сразу после приезда, с пылу с жару после погони. Шел со всей гурьбой водил отмечать. Сначала он за ними плелся, отнекиваясь, а потом уже первый бежал. За своим наркозом и амнезией. Пил, ел, угощал всех, танцевал то гопак, то яблочко, успевая на лету, в прыжке – «пей-до-дна, пей-до-дна!», – поражал своей ловкостью. К нему подсаживались на коленки, проводили бархатными пальчиками по его щеке, вороша трехдевную щетину алыми коготками, но он был здесь не для утех, у него дома ведь есть, дома ведь ждет – не дождется та, именно та самая, которую до гробовой доски, в горе и в радости… А она как-то ему: «Ты пьян, от тебя несет… и не только водкой, а еще и бабами, шлюхами!» – «Я? Я ни-ни. Я твой. Твой, – и в оголенную грудь, стянув рубашку, балансируя, шатаясь над кроватью, – Я тебе предан, моя Дездемона, моя Дульсинеичка….» – и
он потянулся к ее губкам, щечкам, женушки своей грозной, ревнивой и ненаглядной. А она тут же свой норов выказала, обнажила свои корни, не надо и никаких разысканий родословного древа, и так понятно, что эта смуглость ее, горделивый профиль, за которые и остановился на ней, восточного, горского происхождения, хоть и за девичьей ее фамилией, слишком-преслишком русской, более того провиложско-среднерусской, скрыто все это было, прорычала: «Не тронь меня. Не прикасайся ко мне больше! Иначе… Слышишь? Иначе, как отрубишься, я пойду на кухню возьму нож и тебя… на диван пшел, на диван!» Он вылупился, руки все еще мельтешили, сами собой произвольно двигались, запутавшись в рукавах, помигал, помигал и отступил. С того дня он стал спать на диване.IX
Мальчишечий голос, треснувший, задыхающийся, что произнес нелепость, что так точно все осветила, словно вспышка, Ревницкий слышать не мог, потому что был в дороге, как всегда. Ему подробно через несколько дней все рассказывала жена, с которой они от переживаний, наблюдая горе у друзей и соседей, на какое-то время помирились. Елена призналась ему, что она так хотела тогда же взять за руку мальчика и увести куда-то, а там начать длинный разговор, начать объяснять ему все. Ему и себе. Но струсила. Парень ничего не понимал, казалось, бредил, но в этом его выкрике было столько резона, что Ревницкому, слушая, тогда подумалось, не понимает ли он все яснее других? Его успокоили, начали буквально убаюкивать, словно малыша, не давать больше говорить, а, возможно, за этими первыми путанными, недоговоренными словами потянулись бы другие, уже более точные и правильные, а те освободили бы проход лежащим на глубине совсем уже беспощадным и жестоким тирадам. И все это запустилось бы из-за несуразного, возможно, произнесенного по ошибке: «Зачем? Зачем он умер?» Именно жена и внушила Ревницкому, что нужно поговорить с Юрой, объяснить ему, растолковать по-мужски все. И Ревницкий поддержал ее, согласился, что так и надо сделать.
Как же это было символично – подхватил Ревницкий ее завершенный рассказ и потянул его куда-то сразу не туда, – что сын обратил на умершего отца его же орудие допытливого всезнайки, попытался спросить: «Почему?» Растолковывая скрытый смысл жене, он попутно готовил свою речь для мальчика. В этом вопросе столько сплелось, стоило перестать соблюдать приличия, говорить положенное, играть по правилам трагедии и все вскрывалось. Нельзя было закрывать рот сыну, обвиняющему отца в том, что он умер, нельзя, настаивал он в беседе с Еленой. Если обнаглеть и позволить себе быть бессердечной сволочью, то разве в этой претензии нельзя не увидеть справедливость? А действительно, если попытаться ответить на этот вопрос, то зачем он умер? Только Ревницкий узнал от нее, Елены, о смерти – внезапной!? – Алексея Дарнова, то вместе с жалостью у него вспыхнула такая же злость к умершему. Елена, до того поддакивавшая мужу, отшатнулась. Ревницкий продолжил объяснять, что он, разумеется, на людях благоразумно, согласно этикету горя, задвинет свою злость, спрячет в себе, но если услышит напоминание о реакции парня – понимал ли тот, что говорит? – то озлобление полезет вновь наружу. Увидел бы Михаил паренька сразу, то без жалобного причитания произнес: «Как же ты прав, твоему отцу было удобно умереть от болезни, и спрятать в такой смерти свое дезертирство из жизни!»
Зачем, зачем, зачем? Зачем он умер? Елена неуверенно попыталась осадить и успокоить разошедшегося мужа, в конце концов, форточка приоткрыта, их могут услышать с улицы! Это Дарнову так сдачу с жизни высыпали на прилавок, на столик, что поставят рядом с могилой, расплатились той же монетой, что у него была в ходу – «зачем да почему?» «Да что ты такое говоришь-то? Бог милостивый! – всплеснула она и встала со стула. Ревницкий представил себе, что если бы Дарнов был на последнем издыхании и услышал этот вопрос: «Зачем ты умираешь?», то, наверное, как Михаилу казалось, Алексей первый раз захотел бы скрыть правду. Он растолковывал эту догадку жене, Елене, которая махала уже на него руками, а сейчас и вовсе хотела уши закрыть или убежать. Михаил Ревницкий так явственно увидел, осознал такую простую истину, что Алексей Дарнов, который никогда не мог махнуть на «Зачем и почему?», которому нужно было до всего доискиваться, который так верил в конечность вопросов, в то, что стопка экзаменационных билетов на столешнице вселенной (для Алексея она была ведь точно, точно как огромный стол, покрытый черным смоляным лаком, с имитирующими звезды завитками стружки, попавшей под лакированный слой, а за столом восседает, возвышается – неважна поза! – экзаменующий) не бесконечна, фактически вскинул белый флаг со своей смертью. Михаила Ревницкого так поразила метафора, раскрывшаяся вдруг перед его внутренним взором, подобно бутону диковинного цветка, до которой он сам дошел, не дошел, а доболтался, но жены уже и след простыл. Этот бред, как она выразилась, она не в силах была дальше слушать.
Ревницкий снова наполнил свой стакан и поминал дальше друга на полуночной кухне в одиночку. Дарнов, Алексей Дарнов. В день твоей смерти, Дарнов, когда прозвучал тот же вопрос, который ты столько раз ставил, то как бы ты, уже мертвый, наверное, хотел, чтобы никто не отвечал на него. Пусть даже тем самым, оставляя его без пояснения, не уменьшится и высота стопки с вопросами. Тебя, Дарнов, удовлетворила бы, разве что отговорка, если бы кто-то произнес что-то типа: «Да…Что поделаешь, стопка вопросов оказалась больше, чем человеческая жизнь, но это не значит, что жизнь конечна, а задачки вселенной бесконечны, не значит. Зачем он умер? Он умер не зря…» Тебе, Дарнов, хватило бы этого для покоя, но то, что это блеф, что после этого бессмысленного, ничего не значащего «не зря» дальше нечего сказать, тебе, Алексей, не хотелось бы признаваться и ты бы наверняка ввязался в спор. Покойник, спорящий с пришедшими на поминки… У Ревницкого уже голова кругом шла. Не белая ли это горячка? Он поднес бутылку водки на свет, посмотрел через толщу стекла и спирта на тускловатый свет абажура над собой: паленая, может быть?