Давай встретимся в Глазго. Астроном верен звездам
Шрифт:
— Вот на что они способны, звери эти гитлеровские, — с угрюмой злобой сказал мужчина с забинтованной рукой. — За женщиной с ребенком охоту устроили. Такого и в кошмарном сне быть не может! — И, хрупая соленым огурцом, пообещал: — Ну да ничего, скоро мы их кровавыми слезами плакать заставим.
Продукты, разложенные на газете, исчезли как-то незаметно. Но никто из взрослых, если не считать раненого мужчины, есть их не стал. Все пошло ребятишкам. Только одна девочка, лет пяти-шести, в красном платьице с белыми горохами и с таким же увядшим бантом в растрепанных светлых волосиках, не захотела есть. Как женщина в реглане, прижимавшая к груди ребенка, девочка эта не выпускала из ручек своих куклу в костюме паяца с крошечным бубенчиком на колпаке. Большие голубые глаза ее казались стеклянными, а на бескровном личике, по обеим сторонам губ, обозначились тончайшие морщинки.
Женщина, склонившаяся над девочкой,
— Колбаска это, вкусная-превкусная… Ну, покушай, Нинелечка, ну прошу тебя… Что ж теперь сделаешь, бедненькая ты моя!
Девочка молчала, резкими движениями отстранялась от еды, и бубенчик на колпаке паяца тихо позвякивал. Женщина горестно вздохнула:
— Ума не приложу, что теперь с ней делать. Посторонняя она мне совсем. И мать и бабку ее одной бомбой убило. А девочку в сторону отбросило и в бессознательное состояние привело. Вот, значит, я ее и подобрала. Отошла она понемногу, но молчит, словно язык отнялся. Знаю, что Нинелью зовут. Мать ее так кликала. И еду не принимает. Только водички попила.
Постепенно женщины разговорились. Все они были из близких к границе районов Белоруссии, матери и жены пограничников. Война низверглась на них с неба, внезапная, как землетрясение. Из их отрывочных, пропитанных ужасом и недоумением рассказов складывалась мозаика войны, красно-черная, как поезд, ставший их временным пристанищем. Чудовищный грохот, прервавший сон, прерывистый вой вражеских самолетов, столбы бледного, в свете наступающего утра, огня. И потом надо бежать, хотя бежать-то и некуда, — кто знает, куда упадет следующая бомба.
Почти каждый рассказ заканчивался вопросом: как же так? Ведь говорили — граница на замке, небо над нами всегда останется чистым! А где же были наши? Почему не поспели вовремя и не отогнали фашистов?
— Фактор внезапности, — рассудительно комментировал человек с забинтованной рукой. — Ударили по-пиратски, без объявления войны. Я из Гродно… Так можете себе представить, едва они отбомбились — мне вот руку изуродовало, — как уже и танки ихние прут. Мало кто уйти успел. Я-то на окраине квартировал, до лесу — два шага… В общем, считайте — повезло!
Дмитрию нравился этот крупный, спокойный человек. На взгляд, было ему сорок — сорок пять: чуть серебрились виски его светлых, под ежик подстриженных волос, а легкая доброжелательная усмешка освещала его лицо с мелкими правильными чертами и глубоко сидящими карими глазами. Ушел он от немцев в чем был. Без шапки, без пальто, без вещей. Но полувоенный коверкотовый костюм и высокие шевровые сапоги были хорошо пригнаны и относительно чисты. Только рваная дыра, потемневшая по краям от засохшей крови на рукаве, чуть пониже плеча, да забинтованная рука свидетельствовали, что и он попал в чудовищную передрягу.
Движение поезда казалось загадочным. То он едва полз — можно было соскочить с платформы и легкой рысцой бежать рядом, не отставая, — то, раскачиваясь словно маятник, мчался со скоростью экспресса, то с воем проскакивал большие станции, то стопорил среди полей и долго к чему-то прислушивался.
Был душный, безветренный вечер, и всем мучительно хотелось пить.
Муромцев и Кэмрад на каждой остановке бегали за водой, наполняя единственный чайник и несколько консервных банок. Наконец, под покровом падающего сумрака, на одной из станций они выкрали большое пожарное ведро и дважды приносили его полным. Все напились всласть, а детишкам даже протерли лица мокрыми тряпочками и стали готовиться к ночлегу.
— Вздремну, пожалуй, чуток, — сказал Кэмрад и, тщательно завернув очки в носовой платок, прикорнул возле Дмитрия и почти мгновенно заснул.
А Дмитрию не спалось. Он сидел, опираясь спиной о борт платформы, и широко открытыми глазами всматривался в густеющую, стремительно движущуюся ночь. Монолитной черной преградой вдруг возникал лес, но поезд врубался в него, выскакивал на опушку, и становилось чуть светлее, потому что кроны деревьев уже не заслоняли хоть и безлунного, но звездного неба. Как павшие на землю искры фейерверочных ракет, мгновенно, на глазах гасли желтенькие огоньки засыпающих деревень. Дмитрий всё пытался понять: почему же Рязань не принимает эвакуированных? Ведь будь иначе, все эти потерявшие кров, испуганные, исстрадавшиеся женщины и дети — такие молчаливые и недоверчивые — уже прервали бы свою горькую и трудную дорогу в неизвестность и сейчас, вместо того чтобы валяться на шатающейся из стороны в сторону платформе из-под угля, спали бы на чистых кроватях, отмывшиеся и накормленные горячей пищей. Зачем же удлинять их страдания? Почему Пенза, Саранск и Саратов, но не Рязань? Ответ пришел внезапно, и таким страшным был его смысл, что Дмитрий даже закусил губу, чтобы не вскрикнуть.
Рязань уже не была глубоким тылом. Война накатывалась на страну немыслимо быстро. Рязань могла стать прифронтовым городом.И впервые за эти дни острое беспокойство за своих близких охватило его. Дмитрию представилось, что в левом ближнем углу платформы сидит в напряженной позе, чтобы не беспокоить ребенка, не женщина в коричневом реглане, а Тася. И на коленях у Таси — Танюшка, их вторая, теперь единственная дочурка. А первую они звали Верой… И кто-то дал Тасе разношенные мужские полуботинки, и она прикрепила их к своим маленьким босым ступням проволочными петлями. Тотчас же душная ночь стала еще более непереносимо душной, прекратился свист тугого, жаркого воздуха, отбрасываемого паровозом, и наступила удивительная, пугающая тишина.
…Шофёр подождал, пока Тася вылезла из грузовика, а я передал ей в руки Верочку и сбросил один за другим четырнадцать чемоданов, тюков и баулов.
— Ничего не забыли? — спросил шофёр. Получил обусловленную пятерку, дал газ и круто развернулся.
Песок, попадающий в дырочки сандалий, всё еще был горячим. Я пошел на разведку в приземистое и темное станционное здание. Вернулся и сказал:
— Там такая парилка, выдержать невозможно. Лучше уж здесь.
И мы составили три чемодана и разложили на них постель для Верочки.
— Достань где-нибудь воды, — сказала Тася.
У нас с собой была небольшая эмалированная кастрюлечка с крышкой, я взял ее и пошел искать воду. Долго кружил вокруг станционных построек, наконец решил постучать в двери тоже темной кибитки. Вышел старый туркмен в подштанниках и халате, сердито выкрикнул что-то непонятное, потом по-русски: «Шайтан тебя по ночам носит! Что за человек?», но воды налил полную кастрюлю. А Тася уже поставила на чемодан маленькую спиртовку, и белые квадратики сухого спирта занялись ленивыми голубыми огоньками.
— Посмотри, посмотри же, она прямо на глазах тает, — глухо говорила Тася, разворачивая пеленки и освобождая маленькое потное тельце.
У Таси пропало молоко, и негде было достать молока коровьего. Поили Верочку теплой сахарной водой. А кругом лежали пески, нагретые за день. Только пески. И если бы не две тускло поблескивающие полоски узкоколейки да несколько плоскокрыших строений, я бы уверовал — вот это есть край света. Но был это не край света, а всего-навсего крошечная станция Ташкепри, в самом конце узкоколейного пути, пронзающего жар и пески пустыни от Мары до самой афганской границы. И была обыкновенная августовская ночь на этой станции, где всего лишь два раза в сутки останавливались поезда: один в сторону Мары, другой в сторону Кушки. Нам нужно было ждать всю ночь и еще кусочек утра. И мы с Тасей ни на минуту не закрывали глаз, потому что ночные шумы и шорохи казались нам враждебными. Сонмы летучих мышей проносились над нами, и их странные силуэты пятнали высокое звездное небо. Позже, тоже бесшумные — лапы их утопали в песке, — вышли на добычу бродячие псы. Они пробегали совсем близко, похожие на собственные тени, поджав хвосты и опустив морды к земле. Я вытащил большой нож, раскрыл и судорожно зажал в потной ладони. Я не знал повадок этих молчаливых существ. Я их боялся. И я ненавидел себя за легкомыслие, толкнувшее меня разъезжать по этой необозримой раскаленной печи в поисках подходящей работы. Не нашлось ее в Мары, и вот потащился в Тахта-базар, не зная, что это пограничный город и туда нужен пропуск. Теперь надо было ехать в Чарджоу. Вновь залезать в горловину истекающей жаром печи… А Тася часто-часто зажигала электрический фонарик и тоненьким его лучом ощупывала складки одеяла, на котором спала наша девочка. А вдруг скорпион или фаланга! В полночь желтый свет озарил одно из окон станции. В его прямоугольнике возникла фигура тощего и, кажется, совсем молодого человека. Неторопливым движением надел он на голову наушники и долго, долго сидел неподвижно, уткнув подбородок в ладони. Но, видно, и эфир был так же молчалив, как и пустыня. Человек в окне безнадежно махнул рукой, встал и на мгновение исчез из желтого квадрата. А когда вновь появился, в руках у него была гитара. И, ни на йоту не отступив от сложившегося в литературе представления о телеграфисте, он задумчиво пробежал по семиструнной, и вот уже из негромкого медного перезвона распустилась «душистая ветка сирени». Тут же всё стало на свои места, и таинственный край света, населенный летучими мышами и собачьими привидениями, превратился в захолустный, богом забытый полустанок. А мы с Тасей так и просидели всю ночь возле Верочки и не спускали глаз с желтого квадратика, пока не наступил рассвет и пески не зашуршали под порывами «афганца», дувшего словно из горна, сооруженного циклопами. Ночные тревоги и страхи ушли, оставалась только чарджуйская неизвестность. Тряхнув головой, Тася сказала с лихим отчаянием: