Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Максим кузнец еще молодой, кузнечному ремеслу учился у своего отца, кузнеца лихого, славившегося уменьем наваривать топоры и ставить на рассохи железные сошники. Славился Герман своей большой силой и уменьем за один придых осушать четвертную бутыль. Многие помнят, как под веселую руку, на удивление мужикам, он одной рукой гнул подковы и, не обжигаясь, голыми пальцами брал с наковальни раскаленное железо. Левая рука его так привыкла к клещам, что пальцы перестали разгибаться, торчали, как зубья в граблях.

Нынче Герман отошел от работы, засел на печку и дожидается смерти, а всю работу взял на себя его сын Максим. Должно быть, от батьки передался Максиму талант наваривать топоры, и слава о Максимовых золотых руках пошла далеко за речку. Только одного не унаследовал сын от отца — его богатырской силы, уменья духом

осушать четвертную. Давно забросили мужики в кусты сохи, и не для кого стало наваривать сошники. Максим научился гнуть для плугов отвалы не хуже фабричных и рубить для плугов «носы». Туго в те годы было с железом, но простой человек пропадать не любит, и железо скоро нашлось: во время войны неподалеку остановился спиртовый завод, неведомо как к деревенским кузнецам переплыло все заводское железо. Заводские котлы и трубы пошли на лемеха и отвалы, на нужное крестьянское дело — ковырять землицу. Так нынче весной оказался с железом Максим, две недели возившийся над заводским котлом, который ловкие люди доставили ему за сорок пудов хлеба.

Я люблю бывать в кузнице, смотреть на работу — как снопьем рассыпаются с наковальни горячие искры, как дует в самодельном горне синий огонь и ползет, мнется под молотом раскаленное мягкое железо. Всякое мастерство и труд имеют свою радость и свою красоту. Плотники рубят дом, и весело глядеть, как под умелыми руками растут высокие гладкие стены; стругает столяр доску, и радостно видеть свежую чистоту работы. Труд — проклятие и труд — великая радость: недаром по нашей местности, в смоленских краях, выезжая первый раз в поле, надевали крестьянские женщины лучшие наряды, как на веселый праздник.

Мастеровой знающий человек на деревне — почтенная, оберегаемая личность, будь он столяр, кузнец или сапожник. И оттого так привольно живет кузнец, что без него миру не обойтись. Деревня горюет по знающим и умелым людям, и у каждого пришлого чудака в первую голову спрашивают: какое ты знаешь мастерство и золотые ли у тебя руки?

Медовое сено

Ты красуйся, красуйся, моя краса,

Во чистом поле на красочках...

Из девичьей песни

Жарким летом, в сенокос (густо пахло на лугах медовое сено), померла на деревне нашей девка Тонька, вдовы глухой Марьи дочь.

Хворала Тонька тяжко. Еще зимою ездила она с деревнею за реку в лес поднимать из снега дровянку, ворочала в лесу вровень с мужиками и, как потом толковали на деревне, надорвалась, стала сохнуть, с тех пор слегла. Зиму и лето она просидела сиднем, мало показывалась на люди. Глядя, как иной раз идет, чуть-то движется она деревенской улицей, деревянно переставляя ноги, прямая и синяя, как с погосту мертвец, шептались о ней бабы:

— Ой, мамочки родные, Тонька-то — краше в гроб кладут...

Как водится, сама Тонька о близкой смерти говорила просто, как о неминучем и желанном, накрепко определившем ее судьбу. А все, что делалось и вершилось округ, утверждало в ней эту покорную готовность к смерти: люди жили, работали (тяжче всего и лютей самой лютой болезни было ей, что не могла она больше работать, быть в кругу жизни со всеми), дожидались весны, той, что уже шла, чуялась во всяком дыхании — в том, как беспокоилась, ревела скотина в хлевах, как ошалевали на солнце под крышами воробьи и краснели у кур сережки, как все приметнее увеличивался день ото дня и краснел, иссиня-белыми пуховками надувался под окошком вербовый куст.

Дожидалась весны и Тонька. «Только бы весеннего солнышка дождаться, — говорила она своим глухим, запавшим голосом, сидя у окошка, кленовым гребнем вычесывая свои редевшие, секшиеся, черные у корней волосы и рассматривая на свет гребень, — только бы солнышка, тогда и земля отойдет, могилку будет рыть легче...» Не стесняясь ее, ничуть не заботясь, что это может ее опечалить, усложнить тяжкую ее болезнь, говорили ей бабы прямо в глаза, как будто даже с сочувствием, что вот она дождалась своего конца, помирает:

— Помрешь, Тонюшка, нарядят тебя девки, как невесту, понесут на погост на руках. А нынче пасха ранняя, может, на самые праздники и помрешь...

— Что вы, такие-разэтакие, живую хороните?! — скажет,

бывало, Тонькин дядька Астах, лохматый, черный и беззаботный мужик, вваливаясь с морозу и останавливаясь посреди избы в шапке. — Девка-то, может, и вас, кобыл, переживет!

— Не-е, милый, — пели бабы свое. — Теперя ей и до воды не дожить. Не жильцы такие-то на свете...

Тонька смотрела на девок и баб ввалившимися, странно строгими и глубокими глазами, кашляла глухо, содрогаясь по-детски плечами, прикладывая ко рту платок, и тогда чувствовали бабы тяжкий, смертный от нее дух. А и впрямь была не жилица на свете Тонька. Страшно, до самой кости, высохли ее руки; обтянулось желтой прозрачной кожей ее лицо; спеклись и облипли на белых ровных зубах тонкие ее губы. Живыми оставались на лице глаза, прикрытые густыми длинными ресницами, оттенявшими мертвенную прозрачность ее лица. И голос у нее стал глухой, запавший, неслышный. Загасло в ней женское, девичье. Однажды — уж незадолго до смерти — в сумерках спустила она рубаху и показала подружкам-девкам грудь, гладкую и узкую, как у семилетнего хлопца, покрытую темными пятнами пролежней. И вид этой похожей на мальчишескую, ссохшейся груди Тоньки особенно поразил Тонькиных подруг-девок.

Смёртное в могилу она готовила сама, еще задолго, с таким же прилежным старанием, как готовила недавно девичье свое приданое: складывала в материнский, пахнущий ситцем и мылом, сундук белую вышитую рубаху, подвенечный голубой сарафан (хоронят по нашей местности еще по-язычески нарядно), шелковый платок-полушалок, широкую пояс-ленту, новые, крепкие, ненадеванные полусапожки. Больная, не могла она оставаться без заботы — все что-нибудь делала, пока была сила: зиму пряла, тянула тонкими своими пальцами кудель, чистила над лоханкой картошку, все отрываясь и заглядываясь в темный угол на что-то, не видное никому («Чтой-то ты все глядишь?» — спросит, бывало, с тревогою мать, а она промолчит, улыбнется); ложилась, когда было совсем невмочь, когда валил ее на постель жар. Ложась на лавку — а любила она летом спать на лавке, под самым окошком, — говорила матери, топтавшейся по хозяйству:

— А я полежу, мам, чтой-то голова кружится.

— Ай? — спрашивала, недослышав, мать.

— Полежу я, — говорила она, слабея, закрывая глаза и вытягиваясь на лавке, как мертвая.

Весну и лето просидела она у окошка, откуда были видны край деревенской улицы с новым колодцем и раскиданной по траве красной глиной, размытый дождями и засыпанный камнями косогор, где проезжие, спускаясь к броду, сводили под уздцы лошадей; светлая, заросшая лозой и олешником, загибавшаяся дугою река и старая, обвешанная шапками вороньих гнезд береза; вросшие в грязь кладки, по которым, подбирая сарафаны, переходили улицу бабы, перебегали голопятые ребятишки. Из окошка наблюдала она, как неизменным кругом своим идет-течет деревенская жизнь. По утрам слушала, как трубит на росу пастух, как злыми голосами перекликаются на деревне недоспавшие бабы, смотрела на проходивших под самыми окнами колыхавших боками коров, на бестолково толкавшихся и блеявших овец. За время болезни насторожился у нее слух. Чуяла она по ночам, как в дальнем селе отбивает сторож часы и плывет по ночи медленный звон; как за овинами плачет и ухает сыч; как гомозятся, перешептываются под крышею спящие куры. Ночи она почти не спала, лежала с открытыми в темноту глазами, слушала, как сопит и скрипит зубами во сне брат. И ночами бывало с ней: видела, как будто загорался и дрожал, несся из темноты и все разгорался живой уголек, падало смёртно сердце, и чуяла, как мягкое, черное будто тулупом покрывает ее и куда-то несет; нетерпеливо ждала, когда начнет выкраиваться из мрака окно и сгинет ночной, мучавший ее смёртный страх; когда весело и заливисто, привечая утро, заиграет на трубе пастух Филька...

А почти всякий день приходили проведывать ее деревенские девки-подружки. Девки приходили шумно, рассаживались в избе по лавкам, концами пальцев привычно поправляли на головах платочки. Летом пахло от них полем, землею, свежим медовым сеном, ягодами и цветами; зимою — хлебом, овчинами, дымом, крепким морозным днем. Тонька радостно смотрела на их знакомые лица, на их руки с белыми колечками на твердых пальцах; слушала их знакомый смех. От девок знала она все, что делалось и вершилось по всей деревне. С ними, бывало, оживлялась она, румянец выбивался на затухших ее щеках...

Поделиться с друзьями: