Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Еще до болезни из всех девок была самая смирная Тонька. Не по-деревенски была она легка и тонка в кости: тонки и белы были у нее руки; темны и густы были ее тяжелые косы. Уж в болезни жаловалась она подружкам, что болит у нее от тяжести кос голова. А всего приметнее были Тонькины загибавшиеся брови, длинные черные ресницы, оттенявшие чистую белизну ее лица. На деревне почитали ее некрасивой (уважает деревня красоту яркую, писаную, чтоб горело, дым шел!), а все же не считалась она и дурнухой. Не к лицу ей были новые прививавшиеся наряды, безобразила модная, пущенная на лоб челка. Сарафан бы к ней, строгую сукманку! В играх и танцах была она точно лишняя, деревянная, с ребятами держалась скучно. А бывало — об этом потом вспоминали девки, — находило на Тоньку веселье, не могли признать ее девки. Сватали ее женихи, да уж очень голодный и голый был вдовий двор. И последний ее жених, Оська, заспорил о приданом, а потом совсем бросил, укатил в Москву. Вскорости и слегла Тонька, а никто не ведает точно: дрова ли, Оська ли уложили ее в болезнь.

Была она в отца своего, Федора Сибиряка. Такой же он

был болезненный, смирный (рахмаными называют по местности нашей таких людей), такие же длинные ресницы выделялись на его не по-мужичьи белом и чистом, опушенном черной бородкой лице. Жили они допрежь сыто. Свела их в желудевую чашечку шальная затея ехать в Сибирь — на кисельные берега, на молочные реки. Люди помнят, как ходила по всей деревне Марья, сама подбивавшая мужа на переселение, сбывала за полцены добришко, хвалилась бабам, что будут в Сибири есть белые пироги с вареньем. «Натерпелися, настрадалися, — пела она насмешливо слушавшим ее бабам, — теперя хоть сладкой жизни попробуем...» Воротились они из Сибири через год, обнищавшие, в чем душа. «Повезли добра воз, — говорили, издеваясь над ними в деревне, — а привезли вшей полный гашник...» В деревне уж было стерто их место, избенка стояла заколоченная, землицу пахали соседи. И довелось им принять и стыд, и голод, и последнее унижение: ходить по издевавшимся над их несчастьем людям, выпрашивать Христа ради на обзаведение. С той поры стал Федор сохнуть, стал пить, стал шуметь с однодеревенцами-мужиками. Похоронили его вскорости перед войной: поел на голодное брюхо селедок, скрутило его. С тех пор осталась вдовой Марья.

Великую нужду приняли они в лютые годы. Рассказать невозможно, как жили, чем питались, как выходила Марья Тоньку и сына Егора. Те годы лихо жила деревня, люди мерли как раки. А все же выползли из беды, пережили, выкарабкались на другой берег. Выкарабкалась со всеми и Марья, только оглохла и оглумела.

— Оглумеешь, — говорила она бабам, давным-давно забыв о пирогах с вареньем, сама смеясь над своим горем. — Не такие-то оглумели...

Со смерти отца Тонька стала главной помощницей по хозяйству. Брат был мал и ленив; на Тоньке осталась вся забота. Вровень с мужиками работала Тонька — пахала и косила, ездила с топором в лес, ходила со сходкой делить луга. С тех пор, когда был жив отец, многое изменилось на деревне, а многое — и самое главное — осталось неизменным... Как-то уговорила Тоньку ехать в Москву бедовая баба-разжениха Домна, поставила на место, в прислуги. В Москве дали Тоньке глухую каморку, научили бегать по лавкам, разжигать примус. От примуса она больше и сбежала. «Чего хочешь давай, — говорила она смеявшейся над нею Домне, — теперь в Москву нипочем не поеду, там от одной этой копоти пропадешь...»

А вскорости и слегла Тонька. За год перемучилась она своею болезнью, своею неспособностью помогать матери. Однажды, в межень, попробовала она пойти за реку в поле и едва воротилась: так закружилась от летнего жаркого дня, от треска кузнечиков голова, так вдруг подкосились на броду ноги. «Нет, не работница я, помру», — думала она, сидя на краю погоста, под березами, на выгоревшей сухой земле, следя, как под березами, над иван-да-марьей гудит желтобрюхий шмель и качаются под его тяжестью желто-лиловые цветы. Все было полно, насыщено теплотой, солнцем; наливалась в полях рожь, медово пахло зеленое сено. Она долго сидела под березами, прощаясь с зеленым, родившим и выкормившим ее миром. А много было в этом сверкающем счастливом мире такого, как она сама!.. Тихо ступая, держа в руке осыпанную ягодами ветку крушины, обошла она деревенское кладбище. Много было старых, мшавых, покосившихся и совсем упавших деревянных крестов. За крестами и белыми стволами берез чисто сквозили поля и синевело глубокое без облачка небо. Бархатно волнились-ходили поля; зелено темнели картофельные, осыпанные лиловыми и белыми колокольчиками-цветами нивы... И, словно высматривая себе место, она еще раз обошла все кладбище, заглянула в старую каплицу, где пахло нежильем, прелью, стояли на низкой полке облупленные черные образки, висело ветхое, залубеневшее от времени полотенце. Какая-то птица шарахнулась близко, неслышно обдав ее ветром, и Тонька ахнула, присела, схватилась за сердце. «Нет, не работница я, помру!» — подумала она опять, отдышавшись, и пошла тихо, как тень, на деревню.

С того дня упорнее стала готовиться Тонька к смерти, замкнулась, ушла в себя: клещами слова не вытянешь. Переменилась она со своими подружками-девками, будто состарилась, стала глядеть на них, словно старшая. Перед смертью стала она кроткая, нездешняя. Странные выражала она желания; вспоминала Москву, Домну, городские гостинцы, все просила малинки.

— Малинки бы, — говорила, странно улыбаясь, девкам, — малинки бы мне покушать...

И, чтобы угодить ей, весь лес облазили девки. А обрадовалась же она лесной мелкой малине, а есть так и не стала, не дотронулась до лукошка. Умерла Тонька просто, в обед: утром попросила мать перевести ее к окошку, в полдни потянулась поглядеть на солнце, на свет, на проходивших под окном людей, задохнулась, откинулась, вздохнула разика три и скончалась...

Мертвая, она лежала на скамье под богами, в голубом подвенечном сарафане, с ресницами, синевевшими на ее восковом лице, в ненадеванных, с желтыми подошвами полсапожках. И весь вечер приходили в избу, останавливались у порога, крестились, тянулись через плечи стоявших впереди, молчаливо смотрели на торжественно-спокойное лицо мертвой Тоньки... Исполнилось последнее желание Тоньки: на погост ее несли на руках девки, на другой день, ранним утром. Солнце поднималось над лугами; над рекою, над седым от росы лугом плыл белый туман. Через речку перешли разувшись,

ступая по холодному, засыпанному камушками, игравшему золотыми узорами дну. Гроб несли без попа одни девки на двух белых, выструганных, перевитых холстиною шестах. По обычаю, на разлучье разбили горшок, бросили веник. Утро было золотое; как бескрайнее синее море, дымилась и просыпалась земля. Посмотреть от церкви с холма, казалось, не двигались по извилистой дороге белевшие платками девки. И ничтожно малым, совсем потонувшим в зыблющемся синем и блистающем мире казался гроб Тоньки, колыхавшийся на плечах девок. А точно для того, чтобы выразить всю силу этого блистающего, просторного и навеки нерушимого мира, всю дорогу заливались над девками жаворонки, невидимые в высоком небе.

Слепцы

За три дня до престольного праздника их видели в городе на летней ежегодной ярмарке. Весь день бродили они в оживленной пестрой толпе среди облитых смолою колес, сияющих белизною дерева кадок, горшков, по которым бабы и мужики щелкали заскорузлыми ногтями, пробуя добротность. Сопровождаемые взглядами любопытных, поднимались они мимо ларьков, расцвеченных трепавшимися по ветру лентами и кружевами, на гору на базарную площадь, где бойкий воронобородый цыган, подхватив за повод гнедого меринка, ожесточенно хлопая кнутом, пробегал взад и вперед перед покупателем-мещанином. Они проходили, сливаясь с толпою и в то же время выделяясь своею покорной настойчивостью, с которою продирались через самые толкучие места. Брели они гуськом, держа друг дружку за плечи, а впереди шел их поводырь, маленький огненно-рыжий, оборванный и клокастый паренек с косившими внутрь глазами. Он сосал пряник, изображавший раскрашенного петуха. На его лицо, на покрытые цыпками руки липли мухи. Слепцы брели за ним в густой шумной толпе, и летнее солнце ласково светило в их немые, с застылыми улыбками, лица, которые они поднимали кверху, всем на погляденье выворачивая свою слепоту и убожество, и им уступали дорогу.

Останавливались они, где было посвободнее, ощупав костыльками место, садились на землю, горячую от солнца, покрытую навозом, и не спеша снимали с плеч лиры. Не считая рыжего поводырька, их было трое: двое мужчин и одна женщина. У самого старого была седая свалявшаяся борода, коротко подъеденные усы, запавшие, тесно сжатые веки. Подтягивая молодому, он криво, с надсадою, раскрывал рот, показывал съеденные под корешок зубы. На лире начинал молодой. Он сидел с остро поднятыми коленями, с большими ступнями, сизыми от пыли и загара. На обнаженной голове его, отсвечивая на солнце, дыбились густые волосы. Он упрямо и виновато — как всегда виновато улыбаются слепые от рождения — улыбался, запевал глухим, едва слышным голосом:

Эта жизнь дана на время, Скоро кончится она, — Человеческое племя Когда пробудится от сна...

С его голоса сильно и уверенно подхватывала сидевшая рядом молодая женщина. Лицо ее, изгрызенное оспою, еще хранило следы миловидности, маленькие уши с серебряными подвесками были прикрыты густыми светлыми волосами, завязанными на затылке по-городски в узел. И еще страшнее матовели на ее молодом лице неживые глаза с непрерывно набегающею слезой, которую обирала она уголком ситцевого платка, покрывавшего ее тонкую женственную шею. Она пела резким и сильным голосом, держа на отлет голову, сверкая молодыми, белыми, как кипень, зубами. Загорелая рука с оловянным кольцом на указательном пальце теребила шейный платок, и голос ее, вблизи гнусавых голосов двух слепцов, неожиданно был молод и свеж.

Тесным жарким кольцом их окружали люди, молчаливо-сосредоточенные, внимательно вглядывавшиеся в их немые глаза; и всем этим сероглазым, кареглазым, молодым, крепконогим было любопытно и страшно заглядывать в лица сидевших слепцов, а еще страшнее представлять окружавший их мрак. С напряженным любопытством всматривались в слепых женщины, стоявшие в примолкнувшем человечьем кругу, всегда падкие до зрелищ. От их взглядов не скрылась проступавшая на лице слепой женщины едва приметная круглота и прозрачность, что бывает почти у каждой беременной женщины. Они остро приметили, что под грубой, крестьянского сукна одеждой круглится ее живот. И еще с большим любопытством глядели они на ее соседа, вертевшего ручку лиры, чутьем ловя неуследимое, что проходило между ним и ею — в движениях рук, в подобии улыбки, проходившей по его лицу, когда касались их плечи. И когда загорелые, сухие, твердые руки торопливо и неловко опустили несколько медных монет в лежавшую на земле шапку, он, пальцами ощупав каждую монету, выделив старику долю, все свое отдал ей, и по тому, как трогательно отдавал, женщины поняли, что была у него любовь к ней, непостижимо-загадочная, потому что душа слепого зрячему всегда кажется тайной.

А вечером, когда отпылавшее летнее солнце медленно закатывалось за городские сады и с полей возвращалась скотина, лениво неся тяжелые, розово-нежные, наполненные молоком вымена, притомившиеся, загоревшие на солнце, охрипшие от пения слепцы прошли в Заречье, на край города, к одинокому человеку, занимавшемуся собиранием песен и местной старины. Днем он повстречал их на базаре и, пообещав плату, пригласил к себе, чтобы записать от них стихиры и старины и снять фотографию. И, снимаясь в саду, освещенные закатным солнцем, простоволосые, с ореховыми посошками в руках, со старыми лирами за спиною, они трогательно и древне стояли, не двигаясь ни единым членом. А когда их отпустили, младший лирник, не спуская улыбки с лица, куда-то глядя впадинами вытекших глаз, тихо сказал:

Поделиться с друзьями: