Деревня на перепутье
Шрифт:
Вечером она пришла к Акмяне. Река дремала под сморщенным ледяным покрывалом. Только чернеющие полыньи напоминали, что она не спит. Так и было: река ждала. Дремала, но ждала. Приходите! Все, кому некуда деться, приходите! Года провела по глазам окоченевшей ладонью. Она уже видела, как вода катит по дну ее тело, ударяя о камни, как липкие водоросли обвивают шею, а вереница рыб сопровождает ее, и кусочек за кусочком… Ах! В ее глазах мелькнули снежные вершины гор, залитое солнцем море, березы и… он, здоровый, красивый, счастливый.
Нет! Нет! Нет!
Много вечеров подряд она приходила к Акмяне. Спокойная, решившаяся на все. И всякий раз возвращалась. Измученная душевной борьбой,
Иногда она встречала плечистого парня с серыми грустными глазами. Он вечно куда-то спешил по бесконечным казенным делам. Сапоги, голова, втянутая в воротник полушубка, под мышкой портфель. И тяжелые большие руки. Он весь был какой-то тяжелый, а его спешка искусственная. Казалось, будто над ним нависло что-то громоздкое, видное только ему одному, что каждый миг может сорваться и придавить его к земле. Смерть ходила за ним по пятам. Года это знала. Она не знала только одного: когда пробьет этот час, А может, ему уже все равно? Может, он и не бежит от своей судьбы? Ведь он тоже потерял любимого человека…
На исходе зимы Года столкнулась с ним во дворе. Он принес повторное уведомление о невыполнении плана лесозаготовок. Вышел отец, пригласил его в дом. Они долго торговались за бутылкой, оба повышали голос. Потом его голос стал слабеть и совсем замолк. Он был нисколько не похож на тех нагловатых деревенских неучей, которые, дорвавшись до власти, не знают, как эту власть и выказывать. Это был добрый и несчастный человек.
Ей захотелось сказать ему какие-то теплые слова.
— Я слышала про твое горе, Мартинас, — сказала она, когда он уходил. — Не грусти. На свете много несчастных людей.
Он удивленно посмотрел на нее, буркнул что-то под нос и отвернулся. Она успела увидеть его глаза — две холодных сосульки; они сверкнули, словно на них упал луч солнца, и внутреннее тепло на миг, только на один миг озарило грубое его лицо.
В этот вечер она не пошла к реке. Не пошла и на следующий день. Она больше не ходила к реке. Этот молодой человек, придавленный своей бедой, казалось, унес часть ее горя. Она все чаще думала о нем. Поначалу, чтобы как-то забыться, а потом, наверное, по привычке. Изредка они встречались. Он ходил, как и раньше, словно помня о чем-то тяжелом, повисшем над головой. Но исподволь его поведение стало меняться. Он стал как-то выпрямляться, серые глаза повеселели, лицо все чаще улыбалось. Года заметила, что он иногда дольше, чем полагалось бы, задерживает ее руку, волнуется, а однажды так посмотрел на нее, что кровь прихлынула к лицу. О, она уже знала, что означает такой взгляд! Рассердилась, старалась больше не думать о нем, не встречаться, но он уже прочно завладел ее сердцем. Приходили вести, катились кровавой волной от леса: того-то убили, того-то повесили, того-то ночью сожгли живьем. А вдруг однажды утром она услышит, что… Нет, нет! С ним так не случится! Отец, кажется, хочет ему помочь. Но она не доверяла отцу и жила в постоянном страхе.
Однажды ночью ее разбудили глухие удары молотка. Так заколачивают гроб. Она села в кровати. В замочную скважину вонзился острый штык света. За дверью кто-то шептался, вроде бы звякнуло стекло. В комнате пахло дымом немецких сигарет.
Она кинулась к двери в одной ночной рубашке и рванула ручку. Неужто снова Адолюс? Да, это был он. Сидел с отцом за столом, утонув в дыму ароматных сигарет. В форме, с двумя пистолетами у пояса. Услышав стук двери, он вскочил, выдернул из кобуры оружие. Холодный стальной зрачок уставился на Году.
Отец схватил его за руку.
— Не бесись. Сестру не узнаешь…
Он свалился на лавку как мешок. Долго не мог попасть пистолетом в кобуру. Потом запрокинул почти полный стакан
и осушил двумя глотками до дна.— А ты-то чего? — зло спросил отец. — Спать иди.
— Хочу узнать правду, Адолюс… — Вдруг она зашаталась и вцепилась в дверную ручку: по ее голым икрам полз взгляд. Не брата. Истосковавшегося зверя…
— Что это тебе так хотелось узнать, моя девочка?
— Уже узнала. Все ясно. Только такие, как ты, и могут живьем людей сжигать!
Влетела в комнату, упала на кровать. За дверью был слышен шум, со звоном разбивалась посуда.
— Пристрелю змею!
Пускай. Теперь все равно. Лучше пуля, чем такая жизнь. Почти родной брат… Окровавленный, озверевший. Проклятый дом!
Никогда она не испытывала к нему сестринской нежности, но уважала как старшего. Иногда, из детского тщеславия, хвасталась им перед друзьями. Кадет, как же. Сразу после войны кто-то принес весть: убит. Заказали панихиду, оплакали. Бедный Адолюс… Да будет пухом ему черная земля… А ему и без молитв было легко. Он таскался с такими же воскресшими из мертвых по деревням. Весь в крови, остервенелый. Поначалу она не верила слухам. Но однажды ночью в комнате запахло немецкими сигаретами, вот как сейчас. За дверью кто-то всхлипывал, плакал, целовался. «Года, доченька… Адолюкас…» — «Тсс, старик. Не надо…» Потом все замолкло. Только шепот, негромкий звон посуды и смех. Еле слышный смех призрака:
«Ты что? Ты думал, мы с ними цацкаемся… Дурак!»
Она прикусила подушку, чтобы не кричать. Пальцы слиплись, будто от крови.
Сестра бандита!
К вечеру черное крыло тучи заслонило солнце. Поднялся ветер. Упали первые крупные капли дождя. Женщины бросали грабли, мужчины — вилы, все неслись домой. А за ними по пятам — рыкающий гул небесного океана, хлесткие бичи молний, гром. Луг опустел за несколько мгновений. Остались только они: хотели докончить копну. Но ветер сдирал с вил сено, терзал в клочья, и те причудливыми птицами уносились в бурлящее небо.
А потом улетели они сами. Схватившись за руки, крича что-то бессмысленное, увлекаемые хлынувшим ливнем. Прижавшись, сидели они под стожарами, прислушиваясь к громыханию стихии. В маленьком сенном шалаше пахло отмытыми покосами, прохладой туч, сохнущим телом. Она ощущала его плечо — теплое, дрожащее, — и ей было хорошо, очень было хорошо. Она всегда боялась грозы, но сейчас раскаты грома только веселили ее. Он ее любит! Да, любит! Может говорить, что ему угодно, но ведь любит! Она это ясно почувствовала сегодня, когда они копнили сено. Она больше не одна на белом свете!
Она хотела погладить его мокрые волосы, прижаться теснее, ощутить на своей талии его сильную руку. Но он уже отодвинулся, нервно роется в карманах, закуривает сигарету. И снова напряженное ожидание. В крохотном сенном шалаше табачный дым развеял запах отмытых покосов.
— Ты все еще не можешь забыть Вале, Мартинас…
Несколько сильных затяжек, и сигарета летит из шалаша…
— Дождь прошел! — Его голос звучит, как будто это великое открытие.
Она схватила его за руку. Горячий комок ползет по горлу.
— Ты думаешь… ты думаешь, что Вале наш Адолюс… что Гальминасов… — Слова застревают в горле. Сердце плачет навзрыд, но на застывших глазах — ни слезинки.
Вдруг она почувствовала на своих плечах его руки. Горячее дыхание опалило лицо. Он трясет ее как сумасшедший, бормочет что-то невразумительное; потом отшвыривает ее прочь, будто чучело, и исчезает из шалаша.
Дождь на самом деле кончился. Теплая земля дымится, как окаченный водой каравай горячего хлеба. Поднимается туман. Мартинас уходит шатаясь, словно тяжелораненый. Вдаль, вдаль… В белое море, в туман…