Дивертисмент братьев Лунио
Шрифт:
А корона осталась. И домой вернулась, к младшему Гиршбауму, к Григорию, ко мне. За неё мама невесты той, которая одна только и осталась живая, взяла, как ни чудно, меньше других владельцев. Или не понимала, что за корона эта на деле, из чего она. Или же просто умом тронулась, от голода и остальных несчастий. Она корону эту вынесла и на стол положила. А я сумку распахнул и мёда засахаренного банку вытащил. Литровую. И тоже на стол. И тушёнки вдогонку, тушёнки. Молча. Когда за макаронами полез, сморю, шатать её стало, хотя ещё не полная старуха. Макароны вынул, сколько зацепилось, а другой рукой муку извлекал, одну пачку за другой. На пол. А потом вместе всё на стол – бух! Она смотрела неотрывно
В общем, пока не привёл её в чувство, не ушёл. А она так и не поверила до последней секунды, что это всё теперь её. За какую-то глупую дочкину корону, которую та и надела-то всего один раз, больше не довелось невеститься. И дочки самой нет давно, вывозили когда по льду, по ладожскому, разбомбило их, и её, и деток. И не осталось следа никакого даже, ни кусочка драгоценной кровной плоти, всё теперь на дне под ладожской водой, вся их общая могила. А мужа её, нэпмана, зятя, на фронте убило, призван был ещё до того, до начала блокады и не сумел призыва избежать, вот как бывает, даже миллионщиков подпольных и тех на войну забирают, ничего не спасло от погибели, никакие посулы его. Значит, сказала женщина, и корона эта проклята.
Произнесла и отвернулась. Но я её забрал, корону: слова – словами, а для полноты коллекции было надо. Потом уже, хоть и проклята, но корона эта, можно сказать, спасла меня, дело в жизни моей важное сделала.
А вскоре открылись школы. С Кировского я ушёл – сказали, всё. Можно теперь всем учиться, пацаны. Идите по школам своим, узнавайте, какие там дела. И благодарность, бумагу такую, выдали. А ещё сказали, что потом, когда всё закончится, к награде представят, вроде к медали за героический труд в войну, или в тылу, или в блокаду, или как-то ещё, не помню. Я её так и не получил, жизнь меня после этого совсем в другую воронку утянула.
Но учиться я тогда так и не пошёл, ни в свою школу, ни в другую. И никто толком не мог знать, где я, что со мной и что имеется у меня в квартире, из старого и из нового. А пошёл – засветился бы. Те, кому надо, сразу всполошились бы насчёт неоформленного опекунства. Через районо их или гороно, не знаю. Как же, квартира на Фонтанке, в центре, да не коммунальная и просторная к тому же, с видом на реку! А это значит, пришли бы условия жизни уточнять. И скорей рано, чем поздно. А заодно бы обнаружили склад, нормально? Мне же к тому моменту до совершеннолетия оставалось меньше года. И у меня была цель...»
Глава 9
Про нас с Нямой, если вы не забыли, врачи узнали довольно поздно. Ну, что нас двое в Дюкином животе. Всё и так было крохотное у неё, да к тому же делённое на два, так что рассмотреть или прощупать состав внутренности совсем было невозможно. Отец наш, Иван, которого ни Гирш, ни Дюка не держали в курсе беременных дел, пока мы с братом, зрея, набирали свой мушиный вес, просто продолжал своё привычное дело внутри привычной жизни, к которой удачно приспособился и с которой даже не помышлял расставаться. Запас семейной прочности был слишком велик. Дюка с присущей ей мудростью продолжала незаметно для мужа править ладьёй, а он, отбросив промежуточные сомнения, практически забыл о грядущей неопределённости, целиком уйдя в свои любимые упаковки. Почему-то уверил себя теперь, что будет у них с Дюкой такой пацан, как и сам он: здоровый, сильный и талантливый. Гений, короче. Или не гений, но по-любому в дело сгодится. А про другое, что беспокоило поначалу, забыл. Устал помнить и забросил это, выпустил из памяти. Списал, как мешающий нормальной упаковке лишний шов.
Больше остальных беспокоился Гирш. Он-то знал, что в бугае домашнем рано или поздно может без объявления войны проснуться глупый и дурной зверь, какого придётся усмирять или отлучать от дома совсем. Так уж молекулы сложены у них, у «этих», таким порядком.
Пока Дюка
ходила в консультацию, ждал. В связи с редким и, вероятней всего, сложным случаем её перевели под наблюдение сотрудников кафедры акушерства и гинекологии местного мединститута. Они больше про это знали: следили за наукой, изучали диагнозы и книжки читали про разные типы аномалий и уродств.Они и определили, по ультразвуку вроде, что в животе сидит не один, а двое. Какого пола, было не ясно, слишком невыраженные признаки из-за малоразмерности плодов. Но зато надёжно установили, что оба не вырастут, родятся «нанистами», без вариантов. Это в случае, если вообще родятся. Или – родится, хотя бы один из будущих карликов. Я или Няма. Об этом и сказали будущей маме. На полусроке примерно.
Дюка, само собой, к деду. Всё как есть разложила. Двойня, оба карлики. Сама ничего, держалась. Гирш ей на это и сказал только, что не дёргайся, мол, подымем. Больше обмусоливать им было не нужно, обоим. Ивана же в разговорах же своих, не уславливаясь, оба обходили. Ну, незачем тому покамест лишнее знать про волнительное. И чувствовали оба, тоже избыточно про это не говоря, что лучше пусть идёт всё, как идёт, а там видно будет – чего зря пылить.
Так добрались к началу девятого месяца. После этого срока Дюку положили на сохранение, под врачебный контроль, в роддом. А кафедра институтская регулярно присылала к ней своих контролёров, отслеживать протекание случая. Те появлялись, дело делали, щупали, думали и уходили.
Текущая же забота, не лечебная, начиная с того дня, была на Фране. Та после ухода Ивана перешла с посменной на каждодневку. Палатной няней, в родильное отделение, где роженицы сами помещались и детки их, по соседству. А как Дюку увидала эту, Лунио, беременную Марию Григорьевну, так охнула. Милая ж какая, господи ты боже мой! Маленькая, тонюсенькая, красивенькая, как девочка с чуток взрослым лицом, не кривая, не уродливая, улыбчивая такая. И двойню крохотуль, говорят, ждёт. Чудо Господне, не меньше. А животик сам небольшой, как и вся сама, несмотря на то что скоро рожать.
Подружились в тот самый день, что легла. Франя, на что уж повидала разного, привыкшая, но тут таяла быстрой свечкой. Каждую свободную минутку, что выпадала, тут была, при Лунио этой, малипухе.
Разговаривали. Как, чего, кто муж, рад, наверное, но самому нельзя сюда, не пускают в родильное – инфекция! Только передачки частые. А носил Гирш. Ивану сказал, работай себе, не думай ни про что, не отвлекайся, туда к ней не пускают всё равно, а фрукты-витамины сам доставлю, через няню передам.
И каждый день почти или через день, после работы – к ней, к дочке. Няню вызовет, Франю эту, и сунет для Дюки, да записку приложит, что всё, мол, дома нормально, а твой работает и ждёт. И другую, уже от самого, но не каждодневную. Муж писал:
«Дюкася ты там балей только ни сильно, у миня нормально дома и жду тибя домой тоже. Делаю сийчас аплётку под круглый футляр для лошки с бирюзой на первый зуб. С вирёвки с витой как хотели. Тот заказ помниш? Целую тибя Ваня»
Франя передачку брала, улыбчивая, негромкая, чистенькая, и уносила наверх. К Лунио на тумбочку клала, сама же – к окну, смотреть, как Гирш по тропинке к выходу идёт из родильных ворот. Очень приятный папа, Лунио этот, молодой ещё, лет ему, конечно, хорошо после сорока, но точно, что до полста. И не так чтоб седой весь.
Днями к Маше заходила, так поинтересовалась заодно:
– А что, Машенька, мама-то ваша тоже росточка невысокого, как вы?
Та чуть смутилась вроде, но не обиделась. Просто сказала:
– Мама моя роста среднего была. Наверное, как вы, Франя, примерно так.
– Просто, смотрю, папа ваш всё ходит, а мама не была пока. – Это Франя забросила уже следующую тему. – Вот и спросила, какая она.
Сама фраза сложилась у неё не очень ловко. Она это почувствовала и немного покраснела.