Другая история русского искусства
Шрифт:
Лучше всего видна перспектива расхождения этих главных тенденций на примере только что созданной саратовскими и московскими группами поклонников Борисова-Мусатова «Голубой розы». Саратовская группа (Кузнецов, Уткин, Матвеев) — провинциалы и мечтатели, не склонные к самоубийственной иронии, — ищет гармонии, причем гармонии социальной и даже религиозной, понимаемой вполне серьезно. Ироничные москвичи (Сапунов и Судейкин) полагают, что гармония возможна только в искусстве, причем именно в плохом, кичевом искусстве. Поздний сентиментализм распадается на символизм и иронический, «скурильный», пародийный эстетизм.
Эстетика «скурильности» предполагает новую философию искусства: новую по отношению к «Миру искусства» 1902 года, хотя и восходящую к изначальным ценностям кружковой культуры Петербурга (только здесь и находящим настоящее воплощение). Иронический интерес к «скурильному» — забавному, курьезному, восхитительно-глупому, трогательно-нелепому — предполагает последнюю пресыщенность: ситуацию, когда «настоящее» искусство (даже если оно и существует)
940
Врангель, главный идеолог «скурильности» в искусствоведении, описывал помещичье самодурство как особенность русской культуры от Петра I до Николая I. Он особенно остро чувствовал неуместность портиков и статуй античных богов среди северных болот, но находил эту неуместность очаровательной и даже восхитительной. Он очень сожалел, что культура русских усадеб — культура дурости и безвкусицы императорских фаворитов или скромных степных помещиков — исчезает в небытии.
Идеология «скурильности» не может быть полностью выражена на уровне сюжетов (хотя может в них присутствовать). Поэтому она порождает специфическую стилистическую иронию — совершенно новый для русского искусства феномен. Чтобы показать провинциальность русского искусства, нужен специально культивируемый стиль крепостных художников и дилетантов XVIII и первой половины XIX века — с их наивной повествовательностью, старательностью работы, в том числе тщательностью проработки деталей, с особой курьезной яркостью цвета. Это означает использование чужого художественного языка, присвоение чужой личности, создание своеобразной «промежуточной инстанции» — лирического героя, фиктивного автора, от имени которого ведется повествование; двойного контекста, без понимания которого сложно оценить замысел [941] . И это не ироническая (и тем более критическая) дистанция автора по отношению к лирическому герою, нет — это искренняя любовь; понимание очарования глупости — восхитительных розовых облаков на еще более восхитительном зеленом небе.
941
Сейчас все это хорошо известно и всем понятно — после Ильи Кабакова, Комара и Меламида, Тимура Новикова и петербургского неоакадемизма. Но в начале XX века русская публика, не привыкшая играть в такие сложные игры, раздражалась, чувствуя скрытую иронию и пародию.
Ритуальность как основа сюжетов показывает близость нового (иронического) эстетского искусства к трактовке русской жизни XVII века у Рябушкина. Понимание особого церемониального характера публичного существования в данном контексте очень важно: эстеты как раз и ценят прошлое за чинность и неторопливость. Это ощущается как воплощение эстетизации жизни, подчинения ее законам красоты, а это, конечно, ироническая — а иногда и не вполне ироническая — мечта любого эстета.
Кукольность, игрушечность — выраженные композиционным масштабом, определенным характером движений (или неподвижностью), цветом — означают подчеркнуто неподлинный, ненастоящий характер этой эстетической утопии. Игрушечный мир Версаля и Петергофа, кукольные церемонии, кукольные страсти (кукольная ревность и кукольная любовь) — это то, что нам остается на самом деле. Никакого другого Версаля — кроме игрушечного — уже нет.
Непременный комизм — это расплата за кукольность жизни, или, точнее, условие игры. Кукольные церемонии и тем более кукольные страсти не могут не вызывать улыбки у взрослого человека. Помимо того что любовь в принципе трактуется как комедия, в эротических сюжетах — связанных с объятиями или раздеванием и купанием — очень часто возникает мотив подглядывания, делающий ее еще более забавной; эта невозможность уединения для персонажа — своеобразная метафора зрелища, театра вообще и игрушечного театра в частности с обязательным зрителем, разумеется, зрителем-насмешником.
Самые интересные вещи из «Версальской серии» Бенуа 1906 года — это галантные сцены в духе Сомова, но с новыми акцентами, удивительно отличающиеся по духу и по стилю от его первой версальской серии («Последних прогулок короля»). В частности, они полностью лишены мрачной меланхолии или печальной иронии. Наоборот, в них преобладает забавность, игрушечность, курьезность — та самая «скурильность», которую Бенуа придумал как теоретик.
Наиболее известна «Прогулка короля» (1906, ГТГ). В ней изображена торжественная процессия: король и придворные, облаченные в комически пышные и роскошные парики и мантии, шествуют вокруг фонтана. Это Версаль эпохи расцвета, а не упадка, как в первой версальской серии; но этот расцвет не вполне настоящий, в отличие от упадка, старости, одиночества, переживавшихся Бенуа в первой серии с подлинной сладкой меланхолией. Он именно игрушечный, кукольный, и господствующая в нем власть церемониала — это власть заводного механизма. Сходство этой сцены с заводными часами, где фигурки движутся по кругу, уже отмечалось [942] .
942
Скользя по краю водоема, они в этой размеренной точности интервалов напоминают фигурки старинных часов, в урочный час возникающие под легкий перезвон забытого менуэта (Алленов М. М. Русское искусство XVIII — начала XX века. М., 2000. С. 262).
Другая вещь Бенуа 1906 года — «Ревнивец. Китайский павильон» (ГТГ) с сюжетом в духе рококо: любовники в павильоне, ревнивый муж, обнаруженная измена. Здесь нет никакой трагедии обманутой любви, а есть лишь забавная сцена, рокайльный курьез — комедия измены, комедия ревности. И дело не только в самом по себе рокайльном — вполне легкомысленном — отношении к святости брака (обманутый муж в рококо всегда смешон и сам понимает это). Дело в том, что персонажи «Китайского павильона» — это еще и люди-куклы с искусственными механическими движениями и искусственными же чувствами. Это своеобразная церемония адюльтера, разыгранная куклами в кукольном театре. Кроме того, светящийся изнутри павильон-фонарь (сцена кукольного театра) с его волшебным сиянием и тенями усиливает ощущение театральности, вводя оттенок феерической таинственности и сказочности.
Поздние галантные жанры Сомова, сделанные после 1906 года, — его главные шедевры. «Осмеянный поцелуй» (1908, ГРМ) — своеобразный символ веры (точнее, неверия) Сомова; манифест кукольной любви [943] и кукольного колорита. На уровне сюжета Сомов показывает: любовь — это комедия (нет ничего смешнее любви и любовной страсти). Смешны сами по себе уединившиеся в парке любовники, охваченные внезапным приступом страсти, с их нелепо вывернутыми руками и ногами. Они увидены и осмеяны еще одним персонажем, притаившимся за кулисами: любовники-марионетки, осмеянные внутри сюжета зрителем-марионеткой. Но они осмеяны — художником и зрителями (это дважды осмеянный поцелуй). На уровне стиля Сомов нам демонстрирует: искусство — это тоже комедия. Эта картина — настоящий шедевр пародийной колористики. Это живопись, созданная куклами для кукол, своеобразный замкнутый мир, в принципе не предназначенный для нас. Смешна «скурильная» — инфантильная — сомовская зелень, курьезны розовые дорожки парка, забавна игрушечная радуга (фейерверк кукольной природы). Это уже трижды осмеянный поцелуй.
943
Эта кукольность искупает — делает ненастоящим — любой (в том числе эротический) контекст. «Подчас тонкие, но неодухотворенные <…> лица, странные, как у кукол, движения, отставленные одна от другой ноги, неловкие, словно вывернутые руки <…> И тем, что позы и жесты эти были бы подчас грубы и резки, мы сказали бы даже — циничны, если бы принадлежали живым существам, — они производят жуткое впечатление <…> как движения развратных кукол» (Курошев Д. Художник «радуг» и «поцелуев» // Константин Сомов. СПб., 1913. С. 28–29).
Графические портреты Сомова, сделанные после 1906 года для журнала «Золотое руно» (портрет Блока, портрет Кузмина), — это своеобразные портреты-маски, в которых вялая тщательность техники, восходящая не столько к Гольбейну или Энгру, сколько к любительскому альбомному рисованию, порождает подчеркнутую искусственность и холодность, лишенную кукольного комизма и потому, может быть, еще более безжизненную. Это — приближение конца, именно потому, что безжизненность здесь является не следствием отсутствия таланта, а специально культивируемым качеством (стоит вспомнить, что Сомов был учеником Репина и однокурсником Малявина).
Бакст после 1906 года создает свой вариант стилизованного игрушечного, кукольного жанра. «Ливень» (1906, ГРМ) — это своего рода развитие философии «Ужина», но уже в новой стилистике (в графике модных журналов). Женщина трактуется не просто как игрушка, обладающая неким, пусть кукольным, единством (выраженным в общем силуэте, общем пятне), а как целый игрушечный театр, как монтаж аттракционов (шляпки, перчаток, лент), существующих по отдельности. То же самое ощущается в иллюстрациях Бакста к Гоголю — например, к «Носу». В этом мире кукольных аттракционов возможность отдельного, автономного существования носа или другой части тела вполне естественна.