Двенадцатый год
Шрифт:
– Нет, я мелкая птица, отбившаяся от своей стаи и приставшая к чужой... Но меня могут узнать и заклевать... Все же я счастлива: я завоевала себе свободу мужчины... Как только я решилась похоронить себя как женщину, я старалась приучить себя к мужским занятиям: ездить верхом, стрелять из ружья. Для этого я не упускала ни одной минуты, когда могла урваться из-под надзора матушки и отдаться своим занятиям. У матушки гости, она занята ими, а я уже в саду, в своем арсенале: это уютный уголок в кустах, где хранились мои стрелы, лук, сабля и негодное ружье... Я забывала весь свет, ц забывала матушку, и только отчаянные крики горничных давали мне знать, что меня ищут, и я со страхом возвращалась к матери... Брань, укоры, наказания - я все выносила; я обтерпелась, потому что впереди светило мое
– Это Алкида?
– спросил Греков, с благоговением глядя на девушку.
– Да, Алкида... На нем сосредоточилась тогда вся моя нежность: я кормила его хлебом, сахаром, солью, и дикий конь привязался ко мне, к двенадцатилетней девочке: он ходил за мной как овца... Зато каждый день я скакала на нем как бешеная. В то же время с каждым днем я становилась смелее и предприимчивее. Кроме матушки, я никого и ничего не боялась. Мне казалось странным, что мои сверстницы-девочки боялись оставаться одни в комнате; я, напротив, готова была в глубокую полночь идти на кладбище, в лес, в пустой дом, в пещеру, в подземелье. Когда все спали, я скакала по полю на моем Алкиде, и в семействе считали меня лунатиком, видя, как я в ночное время пробиралась к своему любимцу... Вот почему я так люблю этого коня...
– Да, Алкид - редкая лошадь, да и вас он любит...
– Это оттого, что мы с ним - сироты круглые...
Греков порывисто вскочил было, схватил свою собеседницу за руку, хотел что-то сказать, но не решился и снова опустился на свое сиденье.
– Нет, говорите о себе лучше... Я точно во сне, - тихо сказал он: говорите...
– Да я все сказала, кажется... Впрочем, может быть, матушка сделала для меня больше, чем я думаю... Да, быть может, я вышла бы из моего заколдованного круга, бросила бы все мои гусарские замашки и сделалась бы обыкновенного девушкой, как все, если б матушка не представляла мне в самом безотрадном положении участь женщины. Она говорила при мне в самых обидных выражениях о судьбе этого пола. Женщина, по ее мнению, должна родиться, жить и умереть в рабстве... Вечная неволя, тягостная зависимость и всякого рода угнетение есть ее доля, от колыбели до могилы. Женщина исполнена слабостей, лишена всяких совершенств и ни к чему не способна. Женщина, одним словом, самое несчастное, самое ничтожное и самое презренное творение в свете! Голова моя шла кругом от этой картины участи женщины - и я решилась, хотя бы это стоило мне жизни, отделиться от пола, который находится, ка,к мне казалось, под проклятием Божиим... Мой пол был моею нравственной каторгой. Даже мой добрый папа говорил иногда, что вместо Надежды он желал бы иметь сына под старость... А ведь я так любила его!.. И вот я рвалась из каторги... и вырвалась... Правда, когда мне было четырнадцать лет и я гостила в Малороссии у своей бабушки, у Александрович, - я немножко вздохнула там: у бабушки меня хоть не зашнуровывали и не морили над кружевом... Там я много читала, рисовала, гуляла... В Малороссии я...
Она разом остановилась и почувствовала, что краска разлилась по ее бледным щекам. Греков ждал, недоумевая над тем, что остановило ее. А ее остановил образ юноши, выглянувший из ее прошлого. "Кирьяк, Кирь-як!" - это далекое воспоминание, это имя, как бы кем-то произнесенное в ее сердце, остановили ее рассказ. Если бы его не отняли у нее, может быть, она была бы не тем, чем стала она теперь.
– Я слушаю вас, - робко подсказал Греков.
Она опомнилась и тихо сказала:
– Я кончила, остальное вы все знаете.
Они замолчали оба. Чувствовалось, что что-то осталось недосказанным и с той, и с другой стороны. Наступила какая-то мучительная тишина: хоть бы ветер, хоть бы шум деревьев, шелест листьев! Нет, тихо, невыносимо тихо... Все точно ждет чего-то: и лес ждет, и небо ждет, и воздух ждет...
– Я... вы... А если вас оставят... отошлют домой...
– старается сказать молодой казак; хочет что-то высказать, но не может - слов нет.
Еще тише стало... Фу! да так с ума сойти можно от такой тишины проклятой.
– Вы оставите нас... забудете...
–
– Нет!.. нет!..
И храбрый улан заплакал. Она припала лицом к ладоням. Странно было видеть эту круглую, стриженую женскую голову на туловище улана.
И храбрый казак растерялся. Он стал отнимать ладони улана от плачущего лица.
– Ради Господа!.. что ж это такое будет!.. Дуров!.. Надежда!
– Казак совсем сбился с толку: и "Дуров", и "Надежда", а по батюшке как - не знает. Поневоле растеряешься.
– Надежда!.. Надя!
Так-то лучше. И казак обнял улана, целовал его руки, рейтузы... Руки улана потянулись и обвились вокруг шеи казака. И казацкие, и уланские губы соединились.
Ну а дальше как следует: это всякий знает.
6
– Ну, братец ты мой, и сунул же ноне меня нечистый в лес - ай-ай! рассказывал в тот же вечер словоохотливый гусарик, которого мы уже видели под Фрид-ландом и который рассказывал Дуровой, как их "эскадронная Жучка" с ними в атаку ходила и как ее француз ранил.
– Вот угораздил.
– А что?
– спрашивали товарищи.
– Да такое, братец ты мой, что не приведи Бог.
– Ноли леший?
– Где лежий! хуже того.
– Али русалка?
– Да ты, черт, слушай!
– Что лаешься, пес?
– Не лаюсь - дело говорю.
– Ну и говори!
– И говорю... Вот, братец ты мой (обращается рассказчик к другому), иду это я лесом, к речке этак, коли слышу впереди этак - ые то стонет, не то плачет... Глядь - ан черти.
– Что ты! в образе?
– Да ты не перебивай.
– Я не перебиваю... ну, черти?
– Каки черти! Казак улана...
– Что ты! бьет? убил?
– Не бьет... Цалует, братец ты мой!
– Ой-ли! как цалует?
– Да так... Посадил этак ево к себе на колени...
– На колени! Ах, дьявол!
– На колени да и облапил... словно бабу.
– Ай-ай-ай! вот срам! А улан что?
– Знамо - улан раскис да казака обнимает...
– Эге-ге-ге! Так ее, бач, казак за уланом женихается?
– не утерпел Заступенко, приятель Лазарева, тот самый, что Александра Павловича насмешил в Тильзите.
– От бисовы москали!
– Ну и что ж?
– любопытствовали товарищи.
– Что! Я как воззрил на эту вещию - да назад!
– Как назад! Что ж ты их не накрыл?
– А поди сунься, ожгись.
– Что двое-то? Эка невидаль!
– Не двое... А уголовщина, братец ты мой. В свидетели притянули бы как да что... Затаскают!
– Это точно что затаскают.
– За что затаскать?
– Как за что? Да это дело, братец ты мой, Сибирью пахнет.
– Пахнет, верно.
– Ну-иу! уж и казаки, Бога на них нету.
– Вестимо, нету. Недаром сказано: казака кобыла родила.
– А народ храбрый... Что грешить - ловкий народ, занозистый.
Так-то солдатики своим непосредственным умом и своим непосредственным отношением к явлениям жизни отнеслись к той простой идиллической сцене в лесу, на берегу Двины, действующими лицами в которой были - застенчивый, растерявшийся Греков и пораженная неожиданною вестью Надя Дурова.
День и ночь она провела в каком-то полубреду. То бродила она по лесу, когда Греков, торопившийся возвратом в Витебск, оставил ее, надеясь увидеть в штаб-квартире, садилась на то место, где они сидели вдвоем, искала следы его ног на песке, и нашла даже следы его колен... безумие!
– возвращалась в свою квартиру, молча, ничего не понимая, слушала болтовню суетившихся около нее евреят, то брала свой дневник, впоследствии, в 1836 году, напечатанный Пушкиным в "Современнике", куда она вносила наиболее выдающиеся и памятные впечатления своей жизни, а теперь, держа перо в руке, никак не решалась и не умела внести в него то, чем переполнена была ее душа, - не находила слов, звуков, потому что то, что она чувствовала теперь, кричало в ее душе, пело и ныло и радостным чем-то и чем-то похоронным, прощальным... То выходила она, ночью, к Алкиду, и, припав к нему на шею, плакала, то прощалась с ним, то здоровалась, охватываемая какою-то блаженною радостью... Безумие, блаженное безумие!..