Екклесиаст (рус. и англ.) Илл.Эрнста Неизвестного
Шрифт:
Временной фотон
Екклесиаст ощущает себя временной частицей Олама. «Грандиозность времен» — это и есть тот фон, на котором ставится им его нравственно-философский эксперимент. Мирочувственный фон, миромыслимый фон: давайте учтем неразработанность нашей лексики для передачи подобного рода психических переживаний.
Творец Вселенной большеВселенной.
Небо и небо небес не вмещают Тебя... (3 Цар 8:27)—восклицает Соломон Великий (исторический — не Когелет) на церемонии освящения Иерусалимского храма.
Как же не признать за чудо — и чудо, не поддающееся объяснению,
Когда взираю я на небеса Твои — дело Твоих перстов,
на луну и звезды, которые Ты поставил, Пс 8:4
то что есть человек, что Ты помнишь его,
и сын человеческий, что Ты посещаешь его? Пс 8:5
— поражается псалмопевец.
Однако ведь посещает!Мирочувствие древнего еврея окрашено ужасом, восторгом, ожиданием чуда.
OЛAM и СМЕРТЬ — столпы сознания Екклесиаста.
Текучая Вечность, в которой, сменяя друг друга, временаприносят события, перемены, историю.
И леденящая душу недвижная вечность, в которой уже ничто не шелохнется, которая вне времени и вне вселенных и в которой пребывает какая-то немыслимая — и все же действительность.
И возвратится прах в землю, чем он и был; а дух возвратится к Богу, Который дал его. Еккл 12:7
Немного пофантазируем. Представим себе пиршественную залу, полную людей, низкие столы, в два ряда уставленные яствами на серебряной посуде и напитками в отливающих желтизною тяжелых бокалах. Поздний вечер. Веселье не разгорается, царь запаздывает. То там, то сям вспыхивает смех, да сразу и примолкнет. Поговаривают, что он нынче в меланхолии, им овладел, как дворцовый лекарь величает, душевный едун; частенько это с ним в последнее время. До полудня занимался делами. Потребовал доклад о подвозе бутового камня. Его ломали в горах на северной границе, но там стало неспокойно, и рабочие разбежались. В долине близ Иерусалима прорыли канал, однако вода в него не пошла. На море был шторм, раскидал штабеля бревен, привезенных из Ливана; многие смыло. После обеда занимался с дееписателем; тот читал из свитка пословицы и острые словечки, которые подслушал у торговцев, шедших с караваном в Египет.
Вдруг дальняя боковая дверь отворилась и из нее ворвался в залу хриплый, низкий сильный женский голос, поющий с чужеземными ритмическими придыханиями под стоны цимбал и барабанный припляс, тотчас подхвативших мелодию песни о пастушке, ожидающей жениха. Все поняли, что ею приветствует выход царя эфиоплянка, недавно появившаяся при дворе, присланная сюда своей далекой повелительницей для обучения детей вельмож танцам и пению. По слухам, она влюбилась в царя с первого взгляда; и что-то между ними происходило; только скрытен был Великий... Она перекладывала на музыку его старые стихи. Но пела их по- своему, как поют на ее родине, — хрипло, протяжно, бесстыдно и внезапно и всегда не по смыслу напрягая голос до крика. И танцы еврейские она танцевала по-своему. И было это красиво, но женщины опускали глаза, стыдясь смотреть, а у мужчин они загорались. Священнослужители негодовали и настаивали на том, чтобы ее отправили обратно.
Все головы повернуты были к двери, из которой должна была она вот-вот показаться; и неприметно прошел царь грузной величавой и отрешенной походкой; сел в высокое кресло с резной спинкой. Сбоку над ним горели два светильника, красноватые блики падали на подглазья, глянцевитые, прорезанные морщинами, похожие на листья клена осенью. Такие же подглазья к старости сделались у его отца; но мало кто уже его помнил. Когда царь задумывался, как сейчас, глаза его прозрачнели, уплощались
и зрачки вытягивались, как у задремавшей рыси. Они смотрели куда-то вдаль, в притолоку, где сгустилась тьма, а в ней курчавился зеленоватый дым. В светильное масло добавляли благовония, отчего дым поднимался легкий, веселый, цветной.Слуга подал кубок, наполненный густым вином, чтобы он приветствовал им собравшихся. Он взял его, но продолжал держать на отлете, забыв поднести к губам или ко рту; должно быть, это длилось мгновение; холеные пальцы его, унизанные перстнями, разжались, и кубок, медленно покачиваясь, посверкивая узорчатым боком, поплыл к полу, и багровое вино сцепленными большими каплями и тяжелой скрученной струей расплескивалось из него... И губы царя, укрытые завитыми волосами, пухлые, сохранившие юношескую пунцовость, вымолвили, вышепнули два слова... их никто не расслышал, только помертвевший от страха слуга...
— Черна я, но прекрасна, как шатры кидарские!.. — пела эфиоплянка. Много лет назад он сочинил эти стихи для другой эфиоплянки, почти девочки, порывистой, обидчивой; насытившись ласками, она мгновенно засыпала, и ее курчавая головка невесомо покоилась на его груди, и от неслышного дыхания ее шевелились волосы его бороды... Наконец певица и музыканты вышли на свет. Кожа на ее лице и обнаженных руках лоснилась, умягченная притираниями; по запястьям вились золотые змейки; шея, поражавшая необыкновенной длиной, перехвачена была бархатным воротом, скрепленным смарагдовой заколкой. Она не была молода, и при первом взгляде на нее это бросалось в глаза, но скоро забывалось. Такое же впечатление оставалось и при встречах с далекой повелительницей ее. Доходили слухи, что обе они сильно горевали, расставаясь, но вынуждены были уступить настоянию влиятельных лиц, смущенных слишком тесной дружбой между царствующей особой и дочерью горца. Гости закричали, подхватили песню. Слуга заменил кубок и вытер пол.
Пир обещал быть веселым.
— Хавэл хавэлим! — были два слова, произнесенные царем.
Их никто не услышал в зале, но они без труда просочились сквозь стены, вырвались наружу, пролетели над городом — и дальше, дальше! — к другим племенам и народам, а те передали их еще дальше, и то, что вымолвилось когда-то шепотом, стало воплем, и он повис над человечеством, как меч карающий, как наваждение, мука и искупление.
СУЕТА СУЕТ! — сказал Екклесиаст.
Суета сует, все — суета.
И с тех пор, куда бы ни заносило человечество, как бы высоко оно ни взлетало в своем воображении или в своих летательных аппаратах, как бы ни кичилось перед собой успехами, подлинными или мнимыми, бывают мгновения, малюсенькие мгновения, которые зафиксировать не способен ни один прибор, когда оно останавливается, пронзенное задумчивостью, и с горечью и болью шепчет:
— Суета все это!
И продолжает свой бег, продолжает упиваться успехами — да уж как-то не так упоенно...
И так каждый человек. Мечется, кружится, изводит себя хлопотами, и все дни его — скорби, и его труды — беспокойство; даже и ночью сердце его не знает покоя,как о том выразился сам Когелет. Но накатывает минута, вдруг каменеет нутро его, присядет перевести дух, и что-то стронется в душе, и по-иному посмотрит на дела рук своих, и застынет весь, и из побелевших губ выкатится:
— Суета сует!
И, может быть, и не понимает человек — кто бы он ни был: вождь ли народов или испачканный землей пахарь, — что в это мгновение он творит высший над собой суд, какой только дано ему над собою творить, что с этими словами пришла на землю высшая на земле оценка. И, наверное, понимает тот человек, что ничего ему не изменить, что сейчас встанет, найдет в себе силы да и опять продолжит труды свои, кружение и метания, но, прежде чем пуститься в путь, еще раз задумается, оглянется мысленно и повторит: