Эрон
Шрифт:
Впрочем, смех уже реет в поднебесье, на каждый абсурд найдется абсурдный охотник. Пользуясь тем, что Слово все еще низвергается в чашу романа, перо воровски торопится очертить последние финальные контуры абсурдного времечка карикатур на подлинность, вместе с пером спешит и рука романиста и легким натиском точки, схваченной кончиком шариковой ручки, набрасывает силуэты, профили, тени, принимается чертить облака и — бац! — цепляется за ворсинку на гладкой бумаге. Что это? Неужели опять самолет? Стоит только поднять глаза над страницей бумаги, над краем кремлевской стены — вот он — маленький яркий наглый спортивный легкомоторный самолетик «Сесна» с голубой полосой на борту, в котором так же нагло и ярко краснеет мотоциклетный шлем на голове Матиаса Руста. Ему всего 19 лет. Пять часов назад он легко стартовал с аэродрома Мальми, день выдался что надо! безмятежно перелетел Финский залив, играючи пересек воздушную границу Союза Советских Социалистических Республик и устремился в самое чрево красного гиганта, намалеванного дурной розовой краской на всех политических картах мира. Рация была отключена, на голову надет мотоциклетный шлем на случай обстрела. Ориентируясь по обычной карте туриста, легкокрылый юноша устремился к Москве под смех Немезиды. Она первой из богинь поняла, что этот легкомысленный крестик в небесах поставит крест на судьбе ракетно-ядерного колосса. божественный смех оказался сильнее силы. Несколько раз летающую стрекозу облетали сверхзвуковые перехватчики с красными звездами, но Матиас не сворачивал. После четырех часов лета над бесконечной русской степью пилот наконец-то увидел один- единственный город колоссальных размеров с голубым — в тон самолетной полоске — зигзагом реки посередине. Сомнений не оставалось — Москва! А вот и Кремль с высоты птичьего полета. Золотые шлемы православных соборов. Резиденция русского
Фрактальный побег бытия постепенно темнеет и сворачивается в исходную точку.
Глубь нуля
Самый впечатляющий опыт изучения глубин точки, изучения бездонного бессмертия памяти случился как раз в том финальном романном 1988 году. Сенсационный опыт Жана Бенвенисту в журнале «Нейчур» назывался так: «Дегрануляция человеческих базофилов, вызванная сильно разбавленной сывороткой против иммуноглобулина Е.» Сильно разбавленной — не то слово! Судите сами: постепенно разбавляя исходный объем сыворотки, Бенвенисту довел степень ее разбавленности до кошмарной величины в — 10120!!! По идее, после такого разбавления водой от той сыворотки не должно остаться и следа — представьте себе каплю яда, размешанную в воде сразу всех пяти океанов планеты. И что же? Введенные в раствор базофилы реагировали на след от следа тех следов от той разбавленной когда-то капли! для них весь земной океан был сплошной отравой: яд не исчезал, не растворялся… следовательно, память материи неистребима, следовательно, все и вся будет запомнено.
Что же такое есть сам человек, если не подобная капля яда в океанском расплаве фрактальной короны, если не составная фрактального сущего? Вопрос задан. Удастся ли услышать ответ?
Если край выступания сущего — это уста полагания, то край отступа бытия — сгиб со-бытия — есть слух вслушивающегося. Только чутко вслушиваясь в абсолютное молчание сокрытого, только насторожив слух, можно дать вещи собой сказать о себе, можно услышать, как с ландшафта незримого сдувается в сторону человека фонетическая мантия вещности. Повторим и напомним — человек зарождается именно как розовое нежное ушко в глубине материнского лона; прилепившись к краю ночных уст, зародыш, свернутый ушком, вслушивается в зеницу мысли, в то, что есть свет. Вслушивается и растет. Ухо слышит только потому, что само не может произвести ни одного звука, ни единого слова. Первым собственным звуком — плача — слух вступает в мир ртом ребенка. Вся жизнь отныне есть возвращение того озвученного молчания, что было услышано в утробе. Если сущее абсолютно, то бытие священно-вульгарно. Если на краю бытия чувство различает самоубийственный выстрел героя в себя, да так, что красным крапом обрызганы стены, если подиум времени украшает французское чудо из овечьей кишки, то в сущем — во всей своей бездонности — свернута и отражена сама идея отказа от продлевания дара. Таков закон фрактальной симметрии. Так и сейчас, пока перу дано прикасаться к бумаге, пока буквы машинки впиваются в лист — там, в глубине сокрытого, спрятана судьба ежеминутного простирания, и она все время колеблется вокруг одной единственной сверхдилеммы: отвернуться от бытия и тем самым отказать всему существовать или продолжать длиться, делиться трагизмом дара существовать в окружении Ничто. Черта конца света рассекает надвое любую из набегающих секунд, страшный суд стоит не в конце времени, а — в самом начале начал, суд это именно то, с чего началось и чем кормится бытие. Оно есть пока подсудно. Черта итога вибрирует — не словом, но звуком мысли — в каждой порции жизни и потому помысленное Можно услышать как Слово. Мир колеблется. Он гаснет и снова, и снова вспыхивает в приливе стробоскопических вспышек гнева и желания. Словом, мир мерцает.
Пользуясь тем, что звук все еще низвергается в чашу романа, мы пытаемся почерком слышать оклики сущего. И так, настаивая на своем перед откосом отчаяния, не прячась, на ветру фонетической мантии, что слетает с ландшафта незримого, мы слышим следующее позволение отклика: — отдельный человек это отдельно взятая капля фрактальной короны, микроскопический всплеск на текучей семантике того, что можно увидеть как поверхность Великой Восьмерки Бенуа Мандельброта… всплеск, бульк и ничего больше. Но и не меньше. Он образуется от падения слова на край фрактальной короны, порождая звук проявления судьбы, звук голоса, звук отклика, звук человеческого предъявления себя яви открытого, звук определенной высоты и сонорной окраски. Это сродни тому, как от падения шарика разбрызгиваются капли в стробоскопических опытах Гарольда Эджертона… в пределах нескольких сотых долей секунды моментальные фотографии Эджертона фиксируют профили поведения той или иной капли. Над миской с жидкостью помещалось часовое стекло с шариком — так Эджертоном пародировался Господь в час создания мира — стеклышко укреплялось на горизонтальном стержне с пружинкой. Задача — отбросить пластинку вбок в тот самый момент, когда включается ток… в общем, так достигалась синхронность падения шарика в жидкость с работой фотоаппарата.
Всплески никогда не повторяли друг друга.
Так, если в воду падал гладкий шарик из камня диаметром около трех сантиметров, то всплеск — а значит и звук, а значит и предъявление судьбы — получался очень слабым. Сфероид натягивал на себя воду, как жидкий чехол, и гасил колебания воды. Шарик меньшего диаметра, но с шероховатой цепляющей поверхностью производил совершенно иной эффект. Фазы и пассы такой вот, сонорной, судьбы изумляли разнообразием реакции: почувствовав первое прикосновение, жидкость стремилась сначала уйти от шарика, образуя вокруг падающего тела корзиночный всплеск в виде зубцов водной короны. Еще один миг — зубцы короны сливаются между собой, она утолщается, и неожиданно из глубины вырывается с поразительной скоростью изящная струйка… Наверное, таким вот было звучание судьбы Платона, идеализм которого был так устойчив. А вот если перед падением в бездну рождения тот же сонорный шарик достигал большей высоты звучания, то вместо струйки на поверхности воды стенки кратера смыкались в пузырек изумительной красоты — это и о твоей сонорной судьбе, бессонный читатель! — блеснув радужной круглотой, пузырек трагично и музыкально лопался… наверное, таким трагично-прекрасным было звучание божественной капли Анаксимандра: откуда вещи берут свое происхождение, туда они и должны сойти по мере необходимости…
Это только два примера причуд падения из тысячи капельных профилей. У каждой причуды своя жизнь.
Сонорный шарик мало похож на металлические градины из опытов Эджертона. Сонорный шарик — это акустическая сфера, которой окликается человек перед лицом сущего. Он ни гладок и ни шероховат, ни тяжел и ни легок. Он феноменален. Он одновременно лабиринт звучаний и резонансов и в то же время схвачен молчанием; капля, очерченная
линией горизонта! Звук рождается только вместе с согласным всплеском фрактальной короны: гул пчел, пустота пещеры, звуки бегущей по склону воды, щелк поющей птицы или звук неизвестного звука — все это звучание отклика в ответ на страстный призыв быть. Этот отклик погружается в плоть бытия, как живчик в материнскую протоплазму, как слово в семантическую тавтологическую мантию смысла. Так проясняется звуковой помысел рождения, проясняется до ясности ответа; его суть в том, чтобы, очерчивая линией жизни, озвучивать красноречивое, дающее молчание сущего. В плеске касания — косточка дара, обрастает звучащим древом смысла, как зародыш обрастает плотью, в звуке дара имя обрастает судьбой, судьбой ответа. Высказывание — как звучание — связано с сущностью вещей, их тоном, и оно позволяет человеку — по тону — увидеть и оценить эту сущность. Словом, в падениях зерен на сонорную пашню, молчание сущего судящим звуком свыше высвечивает событие — акустику человека — из сонма беззвучных бессудных вещей, которые потому нельзя расслышать, то есть понять, что они неподсудны. Всплески, струйки, воздушные ямки, воздушные столбики, пузырьки, короны и корзины фрактальной фонетической мантии отвечают на безмолвный бесстрастный безгласный безличный град сущего страстным рыдающим звуком многомиллиардного хора существ или вещей, ибо они творят морально окрашенный резонанс, оценивая по достоинству то или иное творящее слово и, приговаривая звук ли, вещь ли, сущее ли, Бога ли; чашу с водой, зерно, щелк птицы, судьбу к уплате и пени за свою несправедливость сообразно порядку времени. Но суд этот нам не слышен.…Итак, кто ты, человек? Ты — голосящий ответ на падение сонорного шарика. Всплеск и ничего больше. Но и не меньше… В человеке, таким образом, слишком много божественного смысла и мало собственного. Бог играет с самим собой в мировую капель, и видно — захвачен игрой. А во времени он не нуждается. Временем оплачивается бытие. Это пеня за длительность отвечания и только. В сущем нет никакого человеческого смысла. Во мраке света и тишине звука оно говорит лишь само с собою.
11. ТРИДЦАТЬ АНГЕЛЬСКИХ ВЗГЛЯДОВ
Аггел
Время имени Мандельброта застает безбровую скуластую зеркальную Надин в августе 88-го как раз на месте преступления, а именно — в пешеходной столичной толпе — вздрогнул — они различает крылатого человека в нескольких шагах впереди. Клоун?! идет легкой бессмертной походкой, чуть развернув, подобно взлетающей птице, два прозрачных, как хрусталь, пернато-лебединых крыла, полных закатного, ярко-красного блеска. Крылья огромны, в три человеческих роста. Дзынь! одно перо из хрустальной чащи надает на асфальт. Незнакомец оглядывается и встречается глазами с героиней романа. Он явно изумлен. Его глаза широко раскрыты. Если бы не пара замечательных крыл, его облик — вид самого цивильного человека. Споткнувшись на ровном месте, Навратилова пытается в замешательстве обалдения поднять с земли тяжелое перо. Хрусталь холодной водой протекает сквозь пальцы.
— Вы что, меня видите? — спрашивает незнакомец.
— Да.
— И слышите? — он изумлен еще больше и нервно хватает героиню за руку. В мокрой ладони Надин еще качается донышко лужицы. — И как я выгляжу?
Понимая всю странность случившегося и подчиняясь, Надя — не без волнения — описывает внешность стоящего пред ней: — Вы молоды, безбровы, скуласты, небриты, у вас ангельские глаза и детская улыбка. Я влюбилась в вас с первого взгляда.
— А во что я одет?
— Пиджак в мелкую клетку, болотная водолазка… да, в нагрудном кармашке прячется какая-то желтенькая птичка. То выглянет, то спрячется.
— И в клюве она держит перышко?
— Нет — маленький прутик. Нет, уже веточку в листиках.
— Отличная видимость! И я крылат?
Она не успевает сказать: да, крылаты, как остается одна в спешащей толпе. Надо бы очнуться от наваждения, прийти в себя, Надя пытается закурить на ходу, но ее руки влажны, и сырую сигарету приходится бросить. Она подносит ладонь к лицу и слышит запах паленого пера.
Кажется, я схожу с ума.
Проходит, наверное, месяц, прежде чем Навратилова снова натыкается на дивного незнакомца: безбровое скуластое лицо, ангельские глаза, детская улыбка… да, это он! Но почему это лицо принадлежит ребенку? мальчику двух-трех лет в белом девичьем капоре, которого быстрым шагом несет на руках хмурый, бледный, нездорового облика молодой мужчина? Встретившись взглядом с Надин, малыш прикладывает палец к губам. Тсс… Как может взрослое лицо принадлежать ребенку? Надя пытается догнать молодого мужчину, но, странное дело, это удается не сразу. Пружинными крупными шагами тот перебегает широченную улицу Серафимовича, преодолевая железный поток машин, летящих на горб Большого Каменного моста. Надя завороженно следует за ним и так же легко преодолевает вброд безумный поток прозрачных воздушных машин. Мужчина держит ребенка лицом назад, и преследовательница хорошо видит взгляд строгих сияющих глаз. Надя за ним. Мимо чахлого садика тополей. Мимо скучной кирпичной стены — на парадный фасад Кремля за рекой на фоне закатного неба. В тот момент, когда незнакомец полубегом сворачивает за угол, ей снова мерещатся огромные зеркальные крылья. Два снежно-розовых зарева. Кровь приливает к щекам. Отбросив стыд и сняв туфли, Надя пускается вдогонку бегом. Вот и Софийская набережная, героиня добегает до милицейской будки у английского посольства, откуда ей навстречу выскакивает испуганный постовой… Навратилова резко поворачивает обратно и, надев туфли, решает было отказаться от погони, но внезапно ее ослепляет вспышка света. Кто-то пускает прямо в лицо солнечный зайчик из окна дома в глубине тополиного двора. Подняв лицо, она пытается разглядеть в играющих пассах света маленького шалуна и успевает заметить юрканье розовой детской ручки, стиснувшей круглое зеркальце. Теперь шаги Надин направлены в арку, ведущую к искомому дому… И сегодня каждый желающий может запросто — речь о 1994 годе — отыскать тот же дом в глубине двора на углу Софийской набережной — ветхий двухэтажный заброшенный особняк с заколоченными окнами, запущенный полуголый дворик в ямах неровного асфальта, запах сырого подвала, старого дерева и запустения — этакую нищенскую ремарку к державному полыханию заоблачных видов московского Кремля напротив; набережная какого-то Мориса Тореза, дом под номером шесть.
Не испытывая особого страха — и напрасно, — Навратилова безрассудно проникла внутрь пустого жилища и стала с демонстративной громкостью подниматься по чугунной лестнице в стиле модерн. Так началось последнее романное путешествие в глубь темнеющих бездн… Героиня прекрасно выглядит, она хороша и шикарна, как положено счастливой женщине: дерзкий на наших улицах котелок от Гермеса, высокие ботинки с длинной шнуровкой из черной кожи от Мишеля Перри и давняя мечта — шикарная лаковая трость красного дерева с серебряным набалдашником;.. Она не сразу нашла то, что искала, и несколько минут блуждала среди пасмурной темноты брошенных комнат, пропахших мочой и калом бродяг, пока, наконец, не толкнулась в узкую дверь гостиной и вышла на радужный свет большого пустого пространства, идеально очерченного геометрией прямых линий. Каждая из его сторон означала вид на новую вечность. И каждый из них внушал если не страх, то трепет поджилок. Поэтому Надин с робким пылом прилепилась к человеческому — сначала к фигурке малыша-мальчика с зеркальцем, и только затем — к лежащему на прекрасном полу полуобнаженному телу закатного ангела. Она была достаточно умна, чтобы понять, что назад дороги нет и ей предстоит прожить до конца то, что было вдруг дозволено пережить. И все же, все же отчаянно продолжала цепляться за человеческое, слишком человеческое. И потому ей удается различить в полумраке возникшей комнаты уже не столько ангела света, сколько молодого незнакомца с больным небритым испитым лицом на узкой солдатской кровати среди несвежих простыней и даже разглядеть в наплывах сияния совсем еще юного врача в белом халате поверх пиджака, моющего руки под краном с холодной водой. Она быстро поняла: можно видеть именно то, что захочешь увидеть, и потому, боясь шагнуть за край провидения, чуть ли не машинально цеплялась за то, что хоть как-то можно было подать… как только врач в халате стал более различим, Надин почувствовала пых сигаретки из его плоского рта, а мальчик с зеркальцем сразу погас и глаза перестали жмуриться от шалостей с солнечным зайчиком. Крылатое прекрасное тело тоже пригасло и уже еле мерещилось грудой пернатого льда. Сама не понимая себя, Навратилова грубо ухватила врача за рукав халата в жженых пятнах зеленки и йода. Она смогла даже вспомнить, о чем они говорили в тот последний закатный час. Примерно так: что с ним? он болен? Да, болен, но не бойтесь. Он не опасен? Это тишайший душевнобольной. А чем он страдает? Он считает себя седьмым ангелом света. А как его имя? У несчастного два имени — обычное: Клавдий Голькин и потустороннее — Аггел. Берегитесь называть его действительным именем. Он разлюбил все земное… Бедный юноша! Неужели он неизлечим? спрашивая об этом, героиня романа все сильнее чувствует нажим острого солнечного света, идущий из окружающей тьмы. Там повелительно поднялась маленькая гневная ручка, но не с зеркальцем уже, а с зеркальной ладошкой, и она взывает к ее подлинным чувствам… Нет, он неизлечим, хотя, на мой взгляд, его трудно считать больным. И зачем его лечить, чтобы превратить в одного из заурядных нас? Поверьте, врачом скорой помощи быть намного скучнее. А он спятил, оберегая от прохожих свои невероятные белые крылья… Доктор, он совершенно одинок? Да, одинок. Возьмите его за руку.