Эрон
Шрифт:
Тем временем дядя Зина заканчивает упаковку обшарпанного чемодана, давит коленом на крышку коричневого дерматина.
Убитых по темным водам московского Стикса выбрасывает на цинковый стол в мертвецкой клиники Склифосовского; сюда стекаются все русла январской ночи; сюда живых выбрасывают тремя этажами выше, в операционную скорой помощи, например девушку, которую час назад на пустом эскалаторе станции метро Комсомольская некие шутники облили серной кислотой. Они выбрали ее потому, что девушка была и хороша собой, и надушена, и отлично одета: кожаные брюки, зимние сапожки, отороченные мехом, просторная пелерина из белых шкурок песца. Преследователи настигли ее на ночном эскалаторе, где в момент схода на мраморный пол плеснули на левую ногу не меньше стакана кислоты. От чудовищной боли девушка стала кататься по полу, пытаясь сорвать с ноги клочья кожаных брюк и при этом обжигая руки. Наконец, от боли и шока она теряет сознание. Отныне с молодостью и надеждой покончено навсегда — дежурный хирург рассматривает на операционном столе то, что осталось от дивной ноги: обожженное до кости мясо в чудовищных шрамах — костыль, а не нога, и это мясо парит в лицо хирурга резкой тошнотворной смертельно-стеклянной вонью серной кислоты. Вот амбре Мавсола.
Меньше всего описанное выше и ниже есть выдумки романиста — все взято из московской уголовной хроники.
Ночь продолжается.
В конце третьей стражи течение Стикса обходится без смертельных всплесков почти полчаса, полчаса без убийств.
И только десять минут спустя происходит кровавая
Затем вслед за Танатосом свою адскую жертву спешит собрать Эрос. На разлете Нового Арбата проститутка в такси, уронив голову на колени шофера, пропахшие бензином, ласкает пенис водителя. В момент оргазма шофер, слабея, теряет управление и налетает на идущий впереди БМВ с тремя пассажирами. Обе машины отбрасывает на тротуар, где колесу сминают одинокого бомжа, но только лишь ранят. Смерть не слетает на смех Эроса: все жертвы — шесть человек — в крови, в порезах стекла, в ушибах, но живы. Смерть слетает на плач несчастного мальчика, измученного собственным онанизмом. Скоро год, как каждую ночь он дает честное слово не трогать себя, и каждую ночь до изнеможения по несколько часов онанирует, натянув на голову одеяло. Сегодня мальчик решает, что положит всему конец. Сегодня ночью дьявольское наслаждение ручейком послушной плоти было особенно сладким. Таким сладостным, что мальчик тихо плакал от презрения к себе. Дождавшись, когда вся квартира уснет, он в одних трусиках вышел в ванную, где с вечера было замочено белье. У него уже все было продумано. Вынув полотенца и простыни, он добавил теплой воды. Когда ванна была полна до краев — перекрыл кран. Затем затянул себе ноги школьным ремнем — еще днем в ремне была проделана ножницами дополнительная дырка. Затем он туго затянул еще один ремень вокруг пояса и защелкнул себе нос деревянной прищепкой для белья. Теперь он мог дышать только ртом. Постояв, пока не уймется нервная тряска, он напоследок еще раз побаловал напряженный жадный отросток, весь в ссадинах и коростах, которые натерла рука. Прежде чем поймать сладкий червяк, он ищет на кожице — среди корост — уцелевшее местечко для пальцев. Вот дрожь проходит. Затем он стоит еще некоторое время, не решаясь уйти из жизни. Затем просунул руки за спину под тесный ремень и неуклюже боком перевалился на дно ванны. Тут настал самый ужасный момент: тело инстинктивно пыталось спастись и несколько раз страшно изогнулось дугой, пытаясь встать в полный рост. Напрасно! Ныряя, онанист набрал полный рот теплой мыльной воды. Агония длилась несколько минут. Наконец мальчик затих. На вид ему лет тринадцать. На синем от удушья лице широко раскрыты ясные мертвые глаза, полные слез. В раковину из крана монотонной капелью падает вода. Кафельные стены залиты нежным светом матовой электрической лампы. Простыня, отложенная мальчиком на край ванны, постепенно сползает в воду и плавно расплывается над телом.
В конце концов наступает последний час перед рассветом. Ночь Мавсола идет на убыль, знак правящей мумии то вспыхивает, то гаснет. Этот час — час пятой стражи — адский Мавсол дарит опасным девочкам. Их ровно три: Вера, Надежда, Любовь. Милосердие. Жалость и Человечность. Их жертвой стала некрасивая, безымянная, рыжая, грузная умственно отсталая девочка четырнадцати-пятнадцати лет. Вера, Надежда и Любовь заметили сверстницу поздним вечером в метро, на кольцевой линии. Больная девочка из вспомогательной школы-интерната заблудилась и, сдавшись, просто одиноко спала — калачиком — на сиденье в пустом вагоне ночного метрополитена. Это доброе беззащитное, почти бессловесное девственное существа с разумом щенка. Злые девочки разбудили рыжуху и, поняв, что имеют дело с неполноценной, легко заманили ее в компанию — еще две злые девочки и два злых мальчика в доме на Зоологической улице, — где от скуки, от нечего делать семеро сверстников принялись издеваться над жертвой. Рыжая девочка не понимала, что с ней делают и для чего, но подчинялась легко, сначала с улыбкой, затем со слезами, но молча, бессловесно, покорно. Сначала ее заставили есть столовой ложкой соль, затем заставили есть туалетную бумагу, затем заставили раздеться догола и велели садиться на соль, которую рассылали по полу, затем остригли наголо ножницами волосы на голове и на лобке, затем подпалили то, что еще рыжело, затем стали резать бритвочкой кожу, удивляясь, что у жертвы почти не идет кровь, затем затем затем затем затем затем затем затем затем затем, — и ни капли от запахов палисандра, ни капли от благоухания лесных цветов с примесью хвойных ноток, ни грана от дыхания лилии, пиона, амбры, ни пыльцы небесной амброзии… затем ей надели на шею собачий ошейник, измазали дерьмом, расписали тело матерными словами — кто разбудит тебя, сострадание! — вывели нагишом в зимний подъезд и привязали ремень к ручке двери одной из квартир и ушли. Искалеченное обезображенное существо, свернувшись в клубок, лежало на резиновом коврике и только скулило по-собачьи: у… — у… у… умственно-отсталая девочка даже не умеет стонать. Она также не может понять: из-за чего ей так больно?
Почему сущее, выступая в просвет бытия, в ответ на взывание мира, не пощадило бытие, отказав ему быть, быть во что бы то ни стало; быть любой ценой? Почему сущее не отступило от отклика в вечность ничто? Почему не оставило оно без внимания мольбу о рождении? Почему ожог сигаретой благопогружен до дна возможности в божественное позволение?
Ночь рождества никогда не кончается.
В небольшой комнате под потолком включена слабая лампочка, испачканная желтой краской, но оке так грязни, что предметы и обстановка почти не видны. И глаза должны прежде всего привыкнуть… постепенно становится различим темно-коричневый стол, пол из линолеума. Стены, покрытые зеленым пластиком. В середине — запертая снаружи дверь, изнутри ее открыть невозможно. Кругом грязь и запустение. Все неумолимо. Немного правее двери — железная односпальная кровать без матраса, но с грязной подушкой без наволочки. На подушке вмятина — след от головы человека. В центре комнаты — металлический стол с изношенным верхом из ядовитой
зеленой пластмассы. На столе ничего нет. Стулья стоят у окна, которое занавешено жалюзи из темно-зеленого пластика. Царит цвет грязного изумруда. Сквозь щели жалюзи тускло, скупо сочится тусклый черноватый с серостью свет. Сиденья стульев иа желтой старой пластмассы, спинки тоже пластмассовые, но желтизна окраски почти не видна под слоем грязи. На пустом подоконнике единственный предмет — целлофановый пакет, набитый какой-то черно-белой мерзостью. Только приглядевшись, можно различить очертания кошачьей головы, тусклое присутствие мертвых глаз из стекляшек аквамарина, и понять, что черное — это на самом деле полосы красной крови на белой шкурке. Из стены напротив двери торчит старомодная порцелановая раковина, полная грязного мусора. Ни крана, ни сливной трубы у раковины нет. Выше, на той же стене, белеет кафельный крючок, на котором окаменело свесилось затертое вафельное полотенце в черных пятнах. Пятна отливают красным. Поверх полотенца висит драная купальная шапочка. На полу под раковиной мусора на листе газеты стоит торцом чемодан. Обычный совковый чемодан средних размеров для недальних поездок. Он обшарпан и нечист. Дрянная ручка замотана голубой изоляционной лентой. Углы чемодана обиты нашлепками из грубой свиной кожи. Глинистого цвета коленкор кое-где поцарапан гвоздем и порезан лезвием бритвы. Внезапно лампочка под потолком начинает отчаянно мигать. В этой истерике пыльных вспышек трудно разглядеть нечто пушистое, длинное, похожее на волосы, торчащие из-под чемоданного края. И все же, пожалуй, это действительно светлая прядь волос длиной так в пять-семь сантиметров. На газету из чемодана вытекло нечто черное и сырое и расплылось безобразным пятном. Кажется, это… но тут лампочка гаснет и комната погружается в полный окончательный мрак. Конец света! Пройдет несколько долгих минут, прежде чем в темноте, сквозь жалюзи, проступят блеклые полосы света. Они разлинуют противоположную стену тусклыми тенями. Здесь чахлый свет, как стон сквозь зубы. Затем проступает силуэт кровати, затем стола, затем — призрак раковины. В комнате стоит мертвая тишина. Снаружи не доносится ни один звук. Человек зарождается как вслушивание — человеческий зародыш похож на ухо, он так же круто свернут дугой, ножками к голове. То есть вся суть рождения только в слушании звука, в пристальности к Слову, но никак не в запахе! Почему же тогда мир насквозь пропах?Постепенно комната наполняется странным волнующим запахом — это веет ароматом гардении и жасмина прядь чьих-то волос, защемленных крышкой плохого дорожного чемодана — внезапно — клац! — один из металлических язычков резко отстегивается — чемодана, что стоит на самом дне вещей, в трюме романа, уликой против бытия сущего.
9. DIE ZAUBEZFLOTE[1]
Младая Эос — перстами из дымного пурпура — отыскала в тенистой ракитной рощице спящего и погрузила темно-вишневые алые стрелы в закрытые веки: соня, вставай. Адам открыл глаза — солнце моргало в сполохе листьев, утренний день был свеж и беззвучен. Девочка уже проснулась. Она сидела, прислонившись спиной к стволу, раскинув кукольные аккуратные ножки. Взгляд ее игрушечных глаз был строг и нетерпелив. Она продолжала молчать, и Адам в очередной раз изумился безмятежной свежести лилейного личика и тому, что ее стрекозиное платьице до сих пор не измято. Все повторилось, как вчера: она отказалась от апельсина, а когда он вновь усадил на плечи голубое облачко, повелительным пальчиком указала на расщелину света. Но по всему чувствовалось, что путешествие подходит к концу. Их избегали бабочки, они уже не красовались на фарфоровых ручках плоским краснеющим пеплом. Птицы так же брызгали в стороны, чаще молча, реже — с оборванной трелью, и только стреляли из-за лесных углов горячим черничным глазом. Вечность мелела с каждым шагом к берегу времени.
–
От речушки дорога шла вверх, и, когда оборвался сначала ракитник, затем травяной луг, в синьке васильков и в белой поземке цветущей кашки, с гребня холма открылся вид на окрестности: необъятная даль с иссякшим призраком горы Аминь, перелески, поле, движение облачной сени, близкое шоссе и уродливый поселок вдоль бетонной ленты, а дальше — снова чистописание природы: холмы, новые перелески, озерца и горизонт, отороченный еле заметной, мелко синеющей рябью лесов. А выше и дальше — только небо в летнем накале солнечных плесов. Перед Адамом расстилался вид на финал его теперешней жизни. Звуки были негромки и почти не слышны, а цвет повсюду отливал зеленью и всплесками ртути. Вечность дала заметную течь, снежные кручи альпийской Мольбы сливались с пеною кучевых облаков, и время с ненасытными всхлипами все сильней и звучнее устремлялось в глубокую брешь Адамова сердца. Последний раз серпокрылки вязко реяли над протянутой детскою ручкой. Мир игры был так безупречен. Почему же, думал Адам, приходится жить так всерьез?
Пора!
Пение ручья сострадает тем, что звучит без единого слова. Пение иволги в дубняке — тем, что звучит без малейшего запаха, пение рыбок в воде — тем, что звучит, никак не окрашивая. Все прочее просто пошло — мелькнуло перед Адамом: с девочкой на плечах он вышел к гаденькому поселку; здесь — на развилке шоссе милицейский кордон со вчерашнего вечера собирал всех тех, кто самостоятельно брел на дорогу к Москве от места крушения поезда. Таких здесь набралось не меньше десятка, кое-кто был легко ранен и нуждался в медицинской помощи. Адам не мог ответить ничего о том, кто эта девочка в газовом платьице, но неожиданно она сама четко и ясно, голоском детсадовской отличницы ответила на асе вопросы капитана милиции. Их повернули на местную почту, где был развернут пункт неотложной помощи и где молчунья самостоятельно набрала твердым пальчиком московский номер и строго поговорила с потрясенной бабушкой: «бабуля, не хнычь — у меня ни единой царапины. Позвони в Ленинград маме. Передаю трубку…» Она отдала трубку Адаму, который объяснил — голос был уже мужской — где они. Девочка почему-то избегала его глаз и ее внезапное отчуждение было так неприятно, что Адам не стал дожидаться, пока за капризной куклой приедут, и, оставив ее на попечение врачей, пошел ловить попутную машину до Москвы. Умри, Хильдегарда!
Ни одна из легковых машин не останавливалась, прошло не меньше получаса, прежде чем к нему подрулил грузовичок с надстроенными бортами, откуда на Адама обреченно смотрела привязанная корова. Пьяненький шофер… с лиловым лишаем в пол-лица… даже сам распахнул дверцу: садись, братан! Только водка делает нашего мужика человеком. «Я вить тебя признал, шарамыгу».
Адам тоже узнал мужика из проклятой богом деревни, это он кидал глупой курицей в явление иконы…
— Везу живность на убой! — весело объяснил шофер. — Слышишь, притихла сволочь. Чуют, собаки, под нож катим.
Грузовичок катил прямиком на мясокомбинат под Новыми Химками. «Москвичам на каклеты, чтоб им пусто было, скоромникам! чтоб подохли асе от нашего мяса! сгнили, заразы! подавитесь нашим мясом, фашисты!» Адам отмалчивался: тебя ж съела свинья, мудила. Ты не человек, ты свиное говно с глазами и только… В то же время дядя Лишай — единственный, кто пожалел и притормозил машину.
Они не успели проехать и десяти минут, как шофер снова давнул на тормоз — на обочине голосовала женщина с забинтованной головой. Поднимая правую руку, она левой — старалась прикрыть разорванное на груди платье. «Кто тя так разукрасил, милая?»
Она была, как н Адам, с поезда, потерпевшего вчера крушение. Голосовала больше двух часов, но рваное платье, голова в бинте с пятнами крови… в общем, машины летели мимо. Втроем в кабине «Уаза» поместиться было невозможно, и Адам перелез в кузов. Усевшись в углу на промасленной телогрейке, спиной к кабине, и держась рукой за вихляющий борт, человек оказался вдруг один на один с молчанием обреченных животных. Кроме коровы здесь были еще четыре стреноженные овцы и груда ушастых кроликов в клетке, среди которых только один был обращен мордочкой э его сторону. Он тоже узнал их — робких овец из тех, что стояли с ним рядом на заливном лугу видений: корову, павшую на согнутые передние нота у плетня…