Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга
Шрифт:
Суицидальный мотив отчетливо звучит в дальнейшем рассказе Эренбурга. Я мог бы процитировать этот пассаж по первоисточнику, сославшись на воспоминания брата Кольцова карикатуриста Бориса Ефимова, прожившего долгую и, по моему глубокому убеждению, ужасную жизнь. Господи, кого он только не рисовал, над кем только не смеялся, кого только не старался разоблачить и унизить по приказу сталинских агитпропщиков! Не хочется ему верить! Не хочется его цитировать. Не хочется прикасаться к его творчеству! Все кошмары сталинской, а затем советской продажной прессы, кажется, сконцентрировались в жирных картинках Ефимова. Но условия жизни нашей таковы, что иногда приходится пользоваться фактами, почерпнутыми из — мягко выражаясь! — сомнительных и не очень ароматных источников. Источник не вызывает уважения, но в данном случае факт, пропущенный через сознание Эренбурга, который не испытывал к Ефимову похожих эмоций,
Давида Бергельсона я видел однажды в Киеве на ступеньках писательского дома в конце улицы Ленина, которая до революции носила название Фундуклеевской по имени генерал-губернатора Фундуклея, а теперь переименована и называется улицей Богдана Хмельницкого, что само по себе весьма странно, так как гетман крепко повязал неньку с москалями в 1654 году, приняв историческое решение о воссоединении Украины с Россией. Булава Хмельницкого на знаменитом памятнике указывает в сторону Москвы. Прежнее соглашение с гетманом Конецпольским, которое двадцать четыре года назад заключила казацкая старшина, давно было ликвидировано. Перед Киевом открывались широкие перспективы, но только в составе России. Переяславская рада оказалась крепким орешком. Ее расколоть удалось лишь в Беловежской пуще.
Словом, Бергельсон стоял на ступеньках дома, который еще назывался РОЛИТом (робитныки литературы), когда в полную силу действовали решения, принятые в Переяславе. Он поцеловал руку у Лотты, погладил меня по голове — что за странная манера у еврейских писателей: когда нечего сказать подростку, они все время гладят по голове! — и исчез навеки, удалившись легкой, пружинистой походкой, неожиданной для такого «незграбного» — украинское понятие! — тела.
Лотта сказала назидательно:
— Тебе будут потом объяснять, что Шолом-Алейхем — великий писатель или Бялик — великий писатель, но на самом-то деле великий писатель — Давид Бергельсон, которого ты сейчас имел счастье увидеть.
Я, грешник, подумал, что она возвеличивает Бергельсона потому, что он галантно поцеловал ей руку. Не каждой женщине великие писатели целуют руку. Немного повзрослев, я, опять же грешник, заподозрил, что Бергельсон поцеловал руку потому, что хотел подчеркнуть: несмотря на изменение семейного положения, он, Бергельсон, по-прежнему относится к Лотте с почтением, которого она достойна. Постарев, я понял, что великий писатель просто любил красивых женщин и расточал поцелуи при каждом удобном случае.
А так черт его знает, отчего он осыпал Лотту любезностями и приложился к руке, будто моя тетка императрица.
Но если приказано считать Давида Бергельсона великим писателем, то я тут же вытащил серенький томик с оригинальным названием «Избранные произведения» и стал читать внимательно, и чем внимательней читал, тем сильнее увлекался легкими воздушными образами, очерченными глубоко и рельефно. Чувствовалось, что перо в пальцах Бергельсон держал уверенно, как настоящий мастер. Он никому не подражал и понравился, откровенно говоря, мне больше, чем знаменитый Шолом-Алейхем с «Блуждающими звездами», «Тевье-молочником» и прочими популярными вещами. Рассказы «Глухой» и «Джиро-Джиро» я запомнил чуть ли не наизусть. Особенно нравились непонятные слова, которые пела девочка Тереза:
Джиро джиро тондо, Джиро туто иль мондо…До сих пор не удосужился узнать их значение, но напеваю часто:
Джиро джиро тондо, Джиро туто иль мондо…Впервые далекий и вызывающий жгучий интерес Нью-Йорк стал реальностью, захватил и увлек так, как не увлекали доступные мне описания Большого Яблока — ни горьковский текст «Город желтого дьявола», ни стишки Маяковского, ни газетная дребедень. По ночам часто снилась бергельсоновская — несколько идеологизированная — картинка: «Красные глаза светофоров смотрели с перекрестков. Люди сыпались из нор, из подземелий, из поездов, летавших над домами. В воздухе кривлялись светящиеся рекламы, хрипели громкоговорители, сплетаясь с голосом Нью-Йорка, с его глухим ревом и воющими электродами. Без языка, без голоса, без нёба его серенады, его ворочающаяся
утроба — все твердило об одном: „Хватайте доллары!“, „Хватайте доллары!“»Когда на сломе 40-х и 50-х годов стало ясно, что Перец Маркиш, Давид Гофштейн и Давид Бергельсон исчезли, книги растворившихся во мгле мать сперва поставила во второй ряд на полке, а затем как-то избавилась от них. До сих пор у меня сохранился лишь серенький томик Давида Бергельсона. Я не расстаюсь с ним полвека, куда бы ни забросила судьба. Серенькое, затрепанное, зачитанное «Избранное». Оно и в северных Афинах побывало, и по Украине попутешествовало, и вот теперь рядом — протяни руку! — в Москве. Отец мой в середине века опять повис на волоске, каждый день ожидая повторения пройденного, и книги еврейских писателей — пусть в русских переводах — при обыске служили бы отягчающим обстоятельством. Отец не забыл, как начальник Управления НКВД Донецкой области Давид Моисеевич Соколинский, старший майор госбезопасности, с двухклассным ремесленным образованием, в начале января 1938 года бил его по лицу тетрадочкой с переписанными стихами Есенина. Мой отец очень любил Есенина и Лемешева.
— Вот тебе, сукин сын, троцкист, предатель! Кого читаешь! — орал Соколинский. — Я за тобой давно слежу, мерзавец! Кого назначили председателем комиссии по ликвидации вредительства на шахте Брянка-12! Троцкиста!
Мой отец, уворачиваясь от ударов сначала тетрадочки, а позднее и кулаков сержанта госбезопасности Шайгама, пытался отбояриться:
— Да не было там никакого вредительства! Не было!
— Ах, не было! — орал Соколинский. — Не было! Ну, садись, пиши, какой ты хороший. Стишки читаешь, мерзавец! И кого! Есенин давно осужден общественностью! Кого читаешь!
И он порвал в клочки драгоценную тетрадочку со стихотворениями, бережно списанными из старых книг, а иногда отец заносил и с голоса: совсем уж недозволенное — про черного человека, про Русь кабацкую, про страну негодяев. Есенина он знал очень хорошо. И знал, как умеют чекисты вывернуть любовь к поэзии наизнанку.
Книжку Бергельсона я уберег от превратностей. Она была современницей писателя. Быть может, он ее касался. Историю, как томик попал в нашу библиотеку, никто мне не рассказывал. «Джиро джиро тондо, джиро туто иль мондо…» — напевал я, листая и выхватывая со страничек кусочки прозы. «Джиро джиро тондо, джиро туто иль мондо!..»
Бергельсоновскую повесть «Мирелэ» я перечитывал студентом, и Мирл стала мне ближе остальных персонажей. Она характером напоминала иногда Женю. Вспыхнет искоркой и погаснет, вспыхнет и погаснет. Ах, Мирл! Что-то в ней было для меня особенное. Но вот что?
Представители еврейства — ГОСЕТ и ЕАК — приняли на себя второй удар. Первый получили скрывавшиеся под псевдонимами космополиты. Сталин еще не сформулировал окончательно одну из главных целей — устранить еврейский народ с территории Страны Советов. Он начал мало-помалу в уже знакомом идеологическом ключе, исподволь прощупывая настроение масс и открывая путь различным силам. Сперва он затронул не таких значительных деятелей культуры, как Михоэлс, Перец Маркиш, Эренбург и Гроссман. Фамилии космополитов сегодня почти забыты. По происхождению они принадлежали к еврейству, но что-либо специфически еврейское у них отсутствовало. Раскрытие псевдонимов не дало ожидаемого эффекта. Усилия Анатолия Софронова, Николая Грибачева и Михаила Шолохова пропали даром. Пришлось поднять забрало и активизировать действия. В этой обстановке Сталин приказал убить Михоэлса и сделал это неловко и торопливо. Настолько неловко и торопливо, что в местах концентрации евреев — Москве, Киеве, Минске — начали циркулировать слухи. Слухи можно было подавить, только сделав следующий шаг. Сталин его и сделал, на время оставив в стороне ликвидацию того слоя евреев, которые представляли для него наибольшую опасность и вызывали наибольшую ненависть. Именно вождь создал миф о ненадежности евреев, а следовательно, их необходимо было убрать из военно-промышленного комплекса. Если создать соответствующую атмосферу подозрительности, то проблема решится легче, сама собой.
Тайный инквизиционный процесс — супрема — над членами Еврейского антифашистского комитета явился мостом к уничтожению русского еврейства, дорогой к раздуванию националистических страстей и превращению России в государство фашистского образца, стремящегося распространить господство на остальной мир, прикрываясь ложной коммунистической идеей. Эта безумная идея осложнялась самыми различными событиями, с которыми было трудно или даже невозможно справиться. Разгромив интеллектуальный пласт, Сталин приблизился к национальному, и через три года после окончания европейской бойни, раздувая с помощью пропаганды тлеющую ярость народа, направленную в обычной жизни отнюдь не против евреев, приступил к арестам.