Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга
Шрифт:
Однако литература — безжалостная и жестокая вещь. Ее судят по результату, не учитывая ни намерения автора, ни обстоятельств, в которых он творил. «Что человеку надо» — совершенно не ведомый никому роман.
Некая зеркальность, естественно далеко не абсолютная, свойственна Хемингуэю и Роберту Джордану и подчеркивается фигурой Ивана Кашкина, первого переводчика американского писателя на русский язык. Именно Кашкин приводит Роберта Джордана в отель Гэйлорда в Мадриде — местопребывание русской верхушки. Роберту Джордану там не понравилось, «обстановка показалась слишком роскошной и стол — слишком изысканным для осажденного города, а разговоры, которые там велись, — слишком вольными для военного времени». Впрочем, позже выяснилось, что в них много правды. Именно у Гэйлорда Роберт Джордан узнавал правду, которая укрепляла веру в избранное дело. Здесь же узнавал правду
Какова же эта правда, которую Роберт Джордан черпал у русских, и какова она теперь, когда ее не скрывают? Хемингуэй упоминает Листера, и вот что мы узнаем об этом славном командире-интербригадовце, которого Эренбург представляет нам как героя.
«11-я дивизия, которой командовал коммунист Энрике Листер (на его счету к тому времени уже было множество преступлений, совершенных им в Кастилии: казни анархистов, насилие в отношении крестьян-коллективистов), 27-я так называемая дивизия Карла Маркса и 30-я силой разогнали крестьянские коллективы. Сотни анархистов были арестованы и исключены из муниципальных советов, а на смену им пришли коммунисты, коллективно обрабатывавшиеся земли были разделены между бывшими владельцами» — вот портрет Листера, нарисованный скупыми красками в «Черной книге коммунизма», изданной в Москве в 1999 году с предисловием Александра Николаевича Яковлева.
В Кастилии операциями против крестьян руководил знаменитый генерал Эль Кампесино, бывший сержант Испанского иностранного легиона, выдававший себя за крестьянина. Подлинное имя генерала-коммуниста — Валентино Гонсалес. Национальная конфедерация труда положила конец бесчинствам Эль Кампесино, превзошедшего по жестокости Листера. Тем не менее Эль Кампесино познал все прелести пребывания в сталинской России. Его выгнали из Академии имени Фрунзе за троцкизм и отправили работать в метро, а затем выслали в Узбекистан и далее — в Сибирь. Только в 1948 году ему удалось бежать и добраться до Ирана. Он написал воспоминания, из которых мы узнаем подробности жизни испанских республиканцев в Советском Союзе — надо заметить, малоутешительные. Он же засвидетельствовал, что пьяный Листер однажды изнасиловал пять девочек. Зная, как Сталин расправился с генералом Клебером, факты, приведенные в мемуарах Эль Кампесино, вызывают доверие, хотя уважительное отношение к гражданской войне в Испании, все-таки крепко засевшее в душе, всячески протестует. Кстати, Хемингуэй тоже рисует не очень симпатичный образ этого республиканского командира.
У Эренбурга ничего подобного мы не найдем. Нет даже намека на темные стороны борьбы с мятежным Франко. Разоблачение — неприятный, но неизбежный для истории процесс. В этом отношении мемуары Эренбурга уязвимы. Они оказались не на высоте.
С появлением образа инженера Сафронова на страницах второй части «Оттепели» произошла прелюбопытная история. Она отчасти объясняет, почему отец Жени в чем-то меня заподозрил и стал неприветливым. В пятой книжке «Знамени» Эренбург напечатал лишь первую половину повести, и Сафонову не нашлось там места. Он просто забыл о прежнем герое. Женя и отец узнали о выходе нового произведения Эренбурга из ругательной статьи Симонова в «Литературной газете». Женя потом рассказывала по телефону, что отец был возмущен нападками:
— Да как он смеет! Кто он вообще такой?! Сталинский холуй! Ну, поэт! Способный, способный! Автор «Жди меня»! Ну и что?! Чинуша и больше ничего! От статьи тянет чиновной ваксой.
И отец Жени тут же принялся писать Эренбургу, желая напомнить о себе и получить в подарок номер журнала с автографом. Но, разумеется, ничего дурного о Симонове не писал.
— Утаил свое мнение, боясь перлюстрации, — объяснила Женя. — Не хочу, мол, ставить Илью Григорьевича в неловкое положение. Можно подумать, что мнение какого-то там безвестного Сафронова может повлиять на положение Эренбурга!
— Может, может, — настаивал отец. — Еще по сути ничего в нашей стране не изменилось. Еще на дворе стоит зима. Есть только предвестники оттепели. Так что надо держать язык за зубками, доченька!
«Он целую неделю составлял послание Эренбургу, — сообщила позднее Женя. — Напоминал о себе. „Оттепель“ ему прислали, но без надписи и без всякой записки. Он был разобижен!»
Еще бы! Такой удар по самолюбию.
Повесть Сафронов долго не открывал и
не позволял никому прикасаться к журналу. Он, вероятно, ожидал, что там есть что-нибудь и про него. Этому приписывал задержку с получением экземпляра. Потом вдруг показал Жене автограф:— Экий я нескладеха! Он ее в самом начале журнала на титульном листе поставил, а я рядом с названием искал!
Счастлив был безмерно. Сто раз перечитывал, повторял дату и обсуждал особенности факсимиле.
— Дело-то литературное, — философствовал он. — Не исключено, что отзыв обо мне или изображенная ситуация, как и в «Дне втором», не очень приятны. Дело-то литературное! Всяко случается.
Потом знакомился с текстом, долго знакомился, но ничего о себе не обнаружил. Так и заглохло, боль от обиды прошла. Он Симонова больше не поминал. Только нередко вздыхал:
— Эх, поэты, поэты! Мало они смыслят в прозе!
Иногда брал в руки журнал и удивлялся:
— Как же так? Не может быть! Самое здесь место, — и, находя подходящий абзац, сокрушался: — Вот тут как раз и вставить мою мысль.
И растерянно проборматывал то, что Эренбург, по его мнению, должен был сюда вставить.
Как-то Женя его застала, когда он с карандашом в руках вновь прочищал журнальные страницы, надеясь, что пропустил некий намек при первом знакомстве — торопливом и нервном. И опять ничего! Ничего и отдаленно имеющего к нему отношение. Он был убит, и даже XX съезд КПСС, который если не снял, то облегчил лагерный груз, давивший в прошлом, не произвел должного впечатления. Впрочем, не исключено, что в Сафронове говорили и иные чувства.
— А как же иначе Хрущев мог поступить? — твердил он Жене. — Как иначе?! Сами бы освободились. Везде бы восстали, как в норильском Горлare, и освободились! Сорвали бы телами колючую проволоку.
— Помнишь нашего зека? — спросила меня Женя по телефону перед смертью. — Я помню.
— А я не помню, — осторожно ответил я сквозь треск телефонных разрядов, как и отец Жени убежденный в том, что существует телефонная «перлюстрация», в чем, кстати, не ошибался.
К нашим разговорам в середине 70-х Женя относилась трепетно. «Помнишь ли ты, как привел меня в смущение, уговаривая позвонить по телефону? — спрашивала Женя в одном из первых писем. — А я ни разу в жизни не звонила по телефону. Ты все ехидно повторял: „Анри Бейля знает, а по телефону звонить не умеет!“»
Но сейчас она с телефоном держалась на дружеской ноге и совершенно не принимала во внимание существования подслушивающих устройств. Редко сдерживалась и прибегала к иносказаниям, впрочем весьма прозрачным. Находила своеобразную прелесть в обмене мнениями на расстоянии в тысячи километров. Компенсировала пробел — до восемнадцати лет к телефонной трубке не прикоснулась. Совершенно нетронутое создание! Каждый раз напоминала номер, чтобы я не забыл. Нечасто смущенно сообщала, понижая голос:
— Я уже поистратилась. Тут кое-что приобрести надо. И потом, машина у нас сколько сжирает бензина. Теперь твоя очередь?
Юра — муж, человек в инвалидном кресле, замечательный, передавали, характер. В молодости весь курс к нему валом валил. Так вышло, что он влюбился в Женю, и она ответила взаимностью. Нечто подобное я предполагал. Проблему телефонного общения мы не раз обсуждали в письмах друг к другу. Вот образчик: «Однако я уже заболталась. Да, о телефонных разговорах. У меня телефон 2-66-09. Но я плохо разговариваю по телефону…» Неправда! Она прекрасно разговаривала, и именно по телефону. Эбонитовая трубка меньше смущала, чем присутствие собеседника. Живая интонация, близкая, теплая. И абсолютно никакой боязни, что нас записывает кто-то третий. «Ощущение расстояния совсем лишает меня речи…» И опять неправда! Она лишалась речи не расстоянием, а абонентом на другом конце провода. В общении со мной расстояние обостряло ее речь, делало более точной, емкой и выразительной. Но Женя была весьма самокритична. «Я помню, когда была в Казахстане, родители решили со мной поговорить. А соединялось все сложно — Томск, Москва, Петропавловск, Макинка, а уж потом моя Воскресенка. Нас долго соединяли, а поговорили мы о том, где у меня стоит стол, а в каком углу кровать. Через весь Союз! Нет, по телефону я умею вести только деловые разговоры, меня не оставляет ощущение присутствия третьего», — писала Женя, зрело размышляя, с пером в руке, над листком из ученической тетради. Значит, наши разговоры надо отнести к деловым. В общем и целом, их можно и так квалифицировать. Но вот о присутствии третьего она очень быстро забывала. С трубкой у уха, представляя гигантское расстояние от Томска до Москвы, она мгновенно теряла осмотрительность, плевала на чье-то незримое присутствие и жарила напропалую что хотела — по Брежневу, например, прямой наводкой, вызывая у меня нервную дрожь и еле остановимое желание нажать на рычаг.