Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга
Шрифт:
«Я изучаю речи Сотело и все его писания. Он был очень умен, и это было очень умно, что его убили».
Здесь корень гражданской войны, корень социальных отношений на тоталитарном уровне, намек на то, что произошло в Германии и происходит в Советском Союзе, на существование фашистских умов, захватывающих в плен миллионы людей. Но ведь организация бессудных убийств смертельна в конце концов и для самих организаторов!
«— Я думал, вы против метода политических убийств.
— Мы против индивидуального террора, — улыбнулся Карков…»
Он дает Роберту Джордану стандартный и лицемерный ответ, но лишь для того, чтобы позже высказать и признать то, что гомо советикус никогда не высказывал и не признавал в явной форме. Разве убийство Сотело — не акт индивидуального террора?!
«…Конечно, мы против деятельности преступных террористических и контрреволюционных организаций. Ненависть и отвращение вызывает у нас двурушничество
Подобное признание, сделанное американскому добровольцу в эпоху Сталина, требовало немалого мужества. Стоило Роберту Джордану где-нибудь проговориться, как на Каркова-Кольцова обрушился бы Андре Марти всей мощью карательного аппарата, даже не получив подтверждения сакраментальных слов. Если бы роман «По ком звонит колокол» вышел раньше — до ареста Кольцова, — я посчитал бы Хемингуэя косвенным виновником свалившегося на журналиста несчастья. Книгу, в которой легко было обнаружить недвусмысленный текст, Эренбург широко процитировал в 1942 году и даже настаивал на ее издании. Разумеется, Фадеев и соответствующий отдел ЦК ВКП(б) не могли пойти на такой шаг, как бы им ни хотелось наладить отношения с американской интеллектуальной элитой, и в первую очередь — с Хемингуэем. Вполне понятно, что они смотрели с подозрением на Эренбурга, ожидая от него какой-нибудь труднообнаруживаемой каверзы. Но и публикация фрагмента из запрещенного издания могла послужить поводом для преследований, а не исключено — и для прямого ареста, учитывая показания, накопленные на Лубянке. Если Троцкий, как утверждалось, сотрудничал с гестапо, то почему Эренбургу нельзя предъявить такое же обвинение? Очень даже легко. И гомо советикус съел бы подобную несусветицу не поморщившись. И не пикнул бы.
Карков-Кольцов пытается провести грань между казнью выродков, накипи человечества, и убийством. Ликвидация, по его мнению, — не убийство. Но сказанного не воротишь: политические убийства стали в сталинской России нормой и применялись очень широко. Разговор о смерти Кальво Сотело завел очень далеко и глубоко. Сделанные параллели становились очевидными.
Сафронов, когда ожидал получения бандероли от Эренбурга, трижды безуспешно звонил в Москву. То ли намеренно не соединяли, хотя он делал заказ со справкой, то ли Эренбург и впрямь отсутствовал, то ли домашние не подпускали к человеку, чья фамилия не входила в список избранных. Я испытал подобное отношение на себе, когда сам звонил Эренбургу на московскую квартиру и не мог преодолеть сопротивление секретаря Натальи Ивановны Столяровой, которая, как злой цербер, охраняла покой великого человека. К нему-то после смерти Сталина ломились толпой все кому не лень — от графоманов до выдающихся литераторов, от бывших зеков до иностранцев, от редакционных работников и интервьюеров до чиновников от культуры и прочих высокоранжированных особ. Столярова, как вратарь, должна была пропускать только неберущиеся мячи в девятку. После телефонной битвы со Столяровой, несмотря на ледяную вежливость, все существо пылало от страшной обиды, хотя я понимал, что если бы Эренбург сам брал трубку, то за короткий промежуток времени его разорвали бы на клочки. Но я звонил из столицы, и мой звонок не вызывал особых подозрений — я был, так сказать, в ряду обыкновенных претендентов на внимание великого человека, а Сафронов добивался из Томска значительного места в биографии Эренбурга и, естественно, имел меньше шансов проскочить сквозь столяровскую блокаду, даже если насчет него не давалось никаких запретительных распоряжений, в чем, впрочем, я сильно сомневаюсь. Бесспорно одно, что Эренбург вспомнил о существовании Сафронова, работая над второй частью «Оттепели». Но лучше бы он не вспоминал.
Наконец, в 1956 году повесть из печати вышла целиком, то есть с присоединенной второй частью. Книга добралась до Томска не сразу и досталась Сафронову с трудом — по большому блату.
Эренбург в мемуарах специально уделяет внимание именно второй части и вспоминает о ней с горькой интонацией:
«Я сел за „Оттепель“ — мне хотелось показать, как огромные исторические события отражаются на жизни людей в небольшом городе, передать мое ощущение оттаивания, надежды. Об „Оттепели“ много писали. Время было переходным, некоторым людям трудно было отказаться от недавнего прошлого, их сердили и упоминания о деле врачей, и осторожная ссылка на тридцатые годы, и особенно название повести. В печати „Оттепель“ неизменно ругали, а на Втором съезде писателей в конце 1954 года она служила примером того, как не надлежит показывать действительность. В „Литературной газете“ цитировали письма читателей, поносивших повесть. Я, однако, получал много писем
в защиту „Оттепели“».Быть может, среди массы писем в архиве Эренбурга сохранилось и письмо от Сафронова. Конечно, мне несложно было обратиться в ЦГАЛИ или в семейный архив и попытаться отыскать письмо из Томска, но я решил не делать этого, не будоражить окружающих и что-то оставить исследователям и комментаторам, выразив таким своеобразным образом благодарность за материал, которым я воспользовался. Да и что прибавило бы к моему рассказу и размышлениям собственноручное послание Сафронова, составленное, вероятно, в осторожных выражениях? Не думаю, чтобы он в прямом обращении оставался искренним.
«Теперь я перечитал эту книгу, — признается Эренбург. (Я говорю о первой части, написанной в конце 1953 года. В 1955-м я совершил еще одну ошибку — написал вторую часть, бледную, а главное, художественно не нужную, которую теперь выключил из собрания сочинений.) Мне кажется, что в повести я передал душевный климат того памятного года». Перечисляя далее фамилии персонажей повести, Эренбург, конечно, не упоминает об инженере Сафонове — персонаже из второй части, что вполне закономерно, если он посчитал вторую часть слабой и ненужной.
Но сам-то Сафронов думал совершенно иначе и, получив от знакомой из книжного магазина почти недоступный для него и для Томска раритет в бледно-жемчужного цвета обложке, поначалу не разобравшись — почти чеховский случай, — дико обрадовался, наткнувшись по дороге домой на фамилию главного героя «Дня второго», с которым успел сродниться за долгие годы. Всего одна буква «эр» их разделяла.
— Видишь, я оказался прав, что напомнил о себе! Я оказался прав! Он не только прислал журнал, но опять обратился к моей личности! — вскричал он, входя в крольчатник и обнимая жену. — Вот видишь, Сафонов здесь упоминается, и вот, и вот, и вот! — повторял он как в бреду, тыкая пальцем в страницы. — Я тут выведен как борец за правду!
Позднее, прочитав и разобравшись, он осел и надолго замолк.
Мать принялась готовиться к встрече с Зускиным. Заняла у соседки яйцо, растворила несколько ложек сухого молока из пакета с американскими подарками и утром сварила заварной крем, истратив заветный пакетик ванили с сахаром. На электрической плитке спекла два коржа, а крем в тонком стакане поставила остывать на окно и убежала на работу. Я учился в военизированной школе имени Сталина, носил зеленую форму, фуражку блином — верх растянут проволочным ободом, — имел кожаный пояс с настоящей металлической бляхой. Возвратившись после уроков, я начал курсировать вдоль подоконника, жадно вдыхая головокружительный запах, который пробивался в щель между неплотно прикрытым блюдечком и краем стакана. Потом не выдержал и решил слизнуть каплю, которая образовалась от испарений на боковой стенке блюдечка. Снял его, слизнул, показалось мало, после того как распробовал: дай, думаю, окуну чайную ложечку и оближу — никто не узнает. Поднял стакан, чтобы понести к ложечке, которая лежала на столе, а он возьми да выскользни — и на пол! Теплая поверхность вроде стала недоступной, но я еще не осознал надвинувшуюся катастрофу. Он так, подлец, упал, что собрать крем не представлялось никакой возможности. Я, правда, снял несколько кусочков влипнувшегося стекла и полакомился, но когда на зубах скрипнуло, бросил опасное занятие и вот тогда понял, что произошло и что за тем последует. Я ложечкой переложил горку желтоватой глинистой массы, усеянную мелким стеклом, на газету, аккуратно свернул, спустился во двор и выбросил в мусорный бак, затолкав поглубже.
Не отыскав стакан на месте, мать учинила допрос. Лгал я безбожно — что, не помню. Мать, конечно, догадалась, вдобавок обнаружив жирное пятно на плохо затертом полу. Словом, Зускин остался без пирожного с заварным кремом. С тех пор я не перевариваю эклеры. А мать любила — приходилось в оные времена ездить в Столешников в маленький кондитерский магазинчик, куда к пяти часам привозили наисвежайшие. Теперешние, с белым фальшиво-заварным, который представляет из себя плотную маргариновую массу, в рот взять невозможно, и особенно неприятен коричневый ломкий полив, да и тесто ужасное — толстое и во рту не тает. Один раз попробовал, чтобы проверить отталкивающее визуальное впечатление. Детские горести время не выветривает.
Зускин пил чай, закусывал пустым коржиком, мать чем-то все-таки посыпала пузырчатую поверхность, и похваливал изобретательность нынешних хозяек. Я тихонько сидел за шкафом, поскуливал, скорее про себя, иногда вздыхал, прислушиваясь к беседе. Потом Зускин поднялся и начал, не прерывая разговора, прохаживаться по комнате. Невольно взглянул и за шкаф. Увидев трагически свернувшуюся в калачик фигуру, спросил:
— Что с тобой, миленький? Не захворал ли ты?
Несмотря на солидный возраст, солдатский мундир и медную бляху, я разрыдался. Он сел рядом на топчан и стал утешать. И выспрашивать о причине слез. Мать сказала: