Эйзен
Шрифт:
Вопросов перед автором сценария и слушателями вставало множество. Отразить ли в фильме роль социал-демократического движения, фактически взявшего на себя руководство мятежом, или представить его как порыв матросских масс? (Конечно да – именно порыв, именно масс, и только так.) Показать ли, что в мятеже приняла участие не вся команда, а только небольшая её часть? (Конечно нет.) Признать ли, что мятеж случился под воздействием выпитой на голодный желудок водки? (Разумеется, нет.) Рассказать ли, что всё началось от случайного выстрела в чайку, а первую пулю в человека пустил предводитель восстания Вакуленчук? (Нет, разумеется. Из Вакуленчука сделать героя и невинную – невиннейшую! – жертву.) А финал? Что делать с тем, что мятежный броненосец после побега из русских вод
В конце концов постановили принять предложенный режиссёром вариант событий, хотя и с некоторыми правками. Времени дольше работать над сюжетом уже не было. До конца лета требовалось «осоветить» ещё многое: бунт на «Очакове», Красную Пресню, издание царского манифеста, созыв Государственной думы плюс полдюжины прочих эпизодов российской истории.
История стала религией – не вся, а только юная советская, что началась двадцать пятого октября семнадцатого, в день сотворения нового мира. Предыдущее было сброшено со счетов и объявлено ересью. А наступившее – истинным. Прошлое обернулось первородным хаосом, посреди которого возник остров: Революция – плацдарм и исходная точка новой истории. Революция – новорождённое божество.
История стала культурой. Отныне всё, что производил человек, служило Революции и одновременно было ею: и тракторы, и зерновые, и младенцы в родильных домах, и стихи в журналах. Впрягли воедино колхозы с наукой, заводы с искусством, университеты и школы с агитпропом, чтобы рожать, рожать и рожать новое – взамен ушедшего в небытие.
История стала этикой. Кому-то заменила совесть. Именем Революции и во имя её писали пьесы и доносы, строили железные дороги и исправительные лагеря (недавно открыли огромный, на Соловецких островах). Отказывались от родителей и усыновляли бездомных. Сеяли и собирали хлеб. Кого-то, кто сеял и собирал, убивали, объявляя кулаками; кого-то награждали и снимали в кино. Добро и зло сплелись, как Лаокоон со змеями, и отделить змеиное от человеческого уже не представлялось возможным.
Теперь Истории не хватало лишь одного – стать искусством.
Всё это Эйзен чувствовал – не ясно осознавал, но ощущал. Впервые это чувство появилось, когда делал «Стачку» и тысяча статистов легла покорно на землю, изображая расстрелянных. Их уложила в коломенскую грязь История. Она же приведёт на площадку десятки тысяч – уже на съёмках нового фильма. Доставит корабли, хоть все эскадры Советов – Черноморскую, Балтийскую и Северную, вместе взятые. Остановит движение поездов. Отключит свет в Москве или Питере, чтобы обеспечить энергией… Не было в Советской стране задачи, какую юная История не исполнила бы для своего певца.
Однако Эйзена волновало не это могущество (хотя и оно было восхитительно сладко!), но иное чувство, более грандиозное: время текло сквозь него – не время, а Время, – и текло не кровью, а электричеством, даря невиданные силы. Дело его было остро необходимо: Россия – все сто сорок семь миллионов – ждала и жаждала понять, для чего несколько лет назад сотворила с собой революцию. И Эйзен снимал фильмы (или ответы?) для неё – огромной страны, что лежала во все стороны от столицы на многие тысячи вёрст. Не воссоздавал Революцию – создавал новую религию и новую этику, переписывая за Матфеем и компанией, исправляя Аристотеля и Канта. Не для публики в зале – для всей страны. Не себя выражал – Время. Самоуверенно? Зато правда.
Каждый съёмочный день был – хлебок наркотика. Электричество в жилах швыряло тело в бесконечный бег по площадке и вокруг, иначе разорвало бы изнутри, превращало реплики в крик, а крики – в стон. Мысли текли плотно и быстро, водопадом; пока другие пытались понять его идею, сам он уже успевал найти новое решение, и не одно – приходилось разъяснять заново. Коллег, наоборот, понимал с первого слова. Он был – единственный живой в музее восковых фигур.
В кино он жил на таком надрыве, как никогда ещё.Главная тайна искусства была уже близко – на расстоянии вытянутой руки, на расстоянии вполовину додуманной мысли. И ради неё не жалко было ничего: ни Бога с его заветами, ни Мама с Папа и собственного детства, да и всей жизни, имеющейся и предстоящей. Всё готов был бросить в топку и от всего отречься, лишь бы трепетать ежедневно от роящихся замыслов – постигая, приближаясь и приподымая завесу. (Не в этом ли трепетании горел свечою вечной Мейер?) Лишь бы лететь за своим любопытством, носом вспарывая пласты времён, а взглядом пронзая тесную географию планеты. Лишь бы надеяться, что вот-вот – через день или два, а то и нынче к вечеру – тайна явится ему во всём сиянии и простоте. И обнажатся струны человеческой души, на которых он, художник, сыграет неповторимо – на века. И сольются в торжественном унисоне жажда зрителя и режиссёрский гений.
История дарила Эйзену надежду, а он ответно готов был превратить Историю в искусство. Это была честная сделка.
Съёмки доработанного сценария начались уже в августе, в Ленинграде. Задумали было ставить морские сцены, но Балтийская эскадра, как нарочно, ушла на манёвры в море. Хотели заснять городские – зарядил дождь, по-питерски беспросветный и бесконечный. Впереди маячила балтическая осень – крест на любых натурных съёмках до весны. А фильм нужно было смонтировать и показать ещё в этом году. Восемьсот двадцать сложнейших сцен – от массовой бойни евреев до обломков российских судов на морском дне Цусимы. Задачка для Голиафа от кинематографа. Или для армии голиафов?
Эйзен хотел бы работать круглосуточно, без перерывов на сон и еду. Свита «оруженосцев» выросла – помимо Гриши и Макса Штрауха в неё вошли ещё три ассистента, и все рвались в бой. Президиум ЦИК дал зелёный свет любым – слышите, товарищ Эйзенштейн? – любым расходам на производство главной ленты Юбилея. Мощности киностудий, администрации городов, колонны статистов и лучшие актёры страны – всё было готово подчиниться приказу режиссёра. Кроме погоды.
– Езжайте за солнцем в Одессу, – предложил Бабель, одессит. – За наше одесское солнце ручаюсь – застанете.
И они поехали.
Всего сорок три сцены – одна шестнадцатая часть сценария – происходили там, в тёплых водах Чёрного моря. Всего один эпизод из полутора десятка задуманных – восстание на броненосце «Князь Потёмкин-Таврический». Но лучше снять единственный эпизод, чем ни единого.
Самого крейсера давно уже не было – разобрали на запчасти. И других кораблей старого типа – утопили в Гражданскую. И матросов с «Потёмкина» тоже – разметало по эмиграциям.
Зато было солнце, яркое до невозможности, это раз. Было море, во всей красе и шири, это два. И была Одесса, полная желающих рассказать об увиденном когда-то восстании или сыграть в постановке. Это уже три. Для любого режиссёра с зачатками таланта очень даже немало. А уж для Эйзена – более чем достаточно.
Двадцать четвёртого августа двадцать пятого года он въехал в Одессу на московском поезде с искромсанным за бессонные сутки пути сценарием в руке. В соседних купе тряслась инфантерия: оруженосцы, операторы и подручные из администрации. А также снаряжение: камеры, объективы, ящики с плёнкой «специаль». Эйзену предстояло взять – не сам город, но случившуюся здесь двадцать лет назад Историю. Бои предстояли тяжёлые: сценарий – сырее не бывает, времени – в обрез.
Итак, сюжет матросского мятежа требовалось объяснить (доходчиво, для последнего олуха) и насытить гармонией (искусно, для самых взыскательных). Что могло помочь в этом лучше, чем Книга Книг? Тысячелетия раскрывались в её кратких строках, читаемых и в лачугах, и во дворцах. Цари и нищие на её страницах любили и ненавидели, блудили и погибали страшными смертями. Совсем как в дореволюционной России. Библия была – кулинарная книга с надёжными рецептами: бери – и стряпай.