Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Она захотела сняться в массовке – тут же согласился. И даже не массовку для неё определил, а роль – эпизодическую, всего на четверть минуты экранного времени, но роль.

Во второй половине фильма предполагался эпизод, где горожане, возмущённые смертью невинного матроса, решают отвезти на мятежный корабль пропитание. Студенты и светские красавицы, трудяги, пожилые матроны – все прыгают в едином порыве на ялики и мчат к «Потёмкину», с мешками и кульками в руках, а кто-то даже – с живыми поросятами и гусями. Так вот, гуся было поручено транспортировать Юлии Ивановне.

Роль была несложная: промчаться на ялике в толпе прочих «снабженцев» по Одесскому заливу (гуся держать крепко,

чтобы не сиганул в воду), а оказавшись у борта «Потёмкина» – встать и передать птицу ликующим матросам (гуся при этом сжать сильнее, чтобы от боли забил крыльями, придавая динамику кадру). Вот и всё.

Мать отнеслась к делу серьёзно. На местной толкучке были куплены две блузки (довольно ветхие и без половины пуговиц, но разве это проблема для рукодельницы?), а также шляпа, огромная и с плюмажем. И напрасно Эйзен уверял, что чем ближе к повседневному вид актёров, тем лучше для идеи произведения, – Мама была непреклонна. Он сдался и из двух обновок выбрал белую блузу (хотя бы не будет пестроты в кадре). Отменить шляпу или заменить её на что-нибудь менее помпезное – тюрбан или платок – не сумел. Как и содрать с тульи объёмистый пук лебяжьих перьев. Как и отговорить новоиспечённую актрису не тратиться на духи («Кино не пахнет, мама!»).

В день съёмки Юлия Ивановна произвела фурор. Она явилась утром – сияющая, помолодевшая на добрый десяток лет, грациозная и игривая, как барышня, – и не было на съёмочной площадке человека, кто не замер бы восхищённо. Белоснежные шляпные перья трепетали на ветру, и фалды белоснежной блузки, и сама женщина – лёгкая, как цветок, – это была, конечно, никакая не Юлия Ивановна, а Мама из рижского детства, обожаемая и вечно далёкая. Её широкая улыбка заражала каждого: улыбалась вся рабочая группа – и Штраух, и Гриша, и остальные ассистенты, до самого последнего зеркальщика; побросав работу, все кинулись шутить, делать комплименты, признаваться в любви… Улыбался и Эйзен – про себя костеря тот час, когда предложил матери сыграть.

– Аккуратнее снимаем, – тихо скомандовал Тису.

Тот уже и сам всё понял: в нарядно-сияющем виде Юлия Ивановна затмевала всех и вся. Помести её в любой кадр – любого ракурса и любого плана, хоть самого дальнего, – оттянет внимание на себя. И дело было даже не в колыхании белого, что превращало фигуру в визуальный магнит, а в мощном излучении энергии, рядом с которым прочее меркло. Редкий талант: сверкать, нимало этим не утруждаясь. Свойство оперных див и примадонн императорских сцен.

– Великой актрисой могла бы стать, – так же тихо отозвался Тиссэ.

– Ну почему «могла бы»?..

Полдня снимали ялики в заливе. Лодку с матерью поместили в самый первый ряд, едва не под нос оператору. Юлии Ивановне разрешалось сколь угодно лучиться и делать счастливое лицо – Тиссэ работал поверх её шляпы.

Вторые полдня снимали передачу провизии матросам. Эпизод с гусем повторяли трижды.

– Актриса Эйзенштейн, меньше улыбайтесь! – командовал режиссёр в рупор. – Больше социальной сознательности в образе и меньше кокетства!

Улыбка актрисы и правда с каждым разом становилась чуть скромнее – но всё равно блистала, как звезда в ночи, на фоне суконных тужурок и фуфаек из шерсти.

– Снято! – наконец обречённо махнул рукой Эйзен.

Понимал, что вырезать этот кадр совсем не получится. А вот сократить до пары секунд, чтобы едва мелькнул в череде других, вполне…

Единственно, что хоть как-то примиряло его с присутствием Мама в Одессе, был их секрет: ночами она ему читала.

Газетные вырезки о самом себе начал собирать со школьных лет – сначала чтобы отправлять матери в письмах, а после уже для собственного пользования; и за четыре года карьеры в искусстве

накопил целую пачку. Во все поездки возил с собой – на дне саквояжа, в потайном кармане; и перед сном, когда по обыкновению хотелось рыдать, давая выход накопившимся чувствам, доставал и просматривал. Иногда средство помогало от истерики, иногда не очень; а если читала Мама – помогало всегда.

Она ложилась к нему под одеяло, одетая, с накрашенными губами (он хотел бы откатиться на дальний край кровати, но гостиничный лежак был узок, не поворохаешься), и, поднося вырезки близко к глазам, с выражением читала. Он лежал, зажмурившись и стараясь не дышать запахом её немолодого тела, что отчётливо пробивался сквозь аромат духов. Всё это – и отторгающие запахи, и неприятную телесную близость – можно было перетерпеть, чтобы в сотый раз услышать произнесённые сторонним голосом строчки: о смелости новатора, о могучем темпераменте, о колоссальных творческих мускулах режиссёра Эйзенштейна, и прочая, и прочая.

Поутру просыпался свежий, отдохнувший. Бросал взгляд на соседнюю койку, где похрапывала мать, и каждый день заново удивлялся, что вовсе не любит её – кажется, уже давно. И подсчитывал дни, оставшиеся до её отъезда…

Провожали Юлию Ивановну всей съёмочной группой. Эйзен опять хотел было отправить на вокзал одного Гришу, а самому отговориться авралом, но поезд Одесса – Ленинград уходил ночью; отлынуть не вышло. Остальные, узнав об отъезде «всеобщей матушки», вызвались сами. Пришёл даже Бабель – скупой на чувства и, казалось бы, не особо восприимчивый к женскому обаянию.

На перроне отбывающая расцеловала всех – звонко и по многу раз. А когда паровоз гуднул, отправляясь, вскочила на подножку рядом с проводником: одна рука придерживает шляпу (ту самую, в немыслимых перьях), другая машет, машет, утирает слезу и снова машет.

– Пишите мне! – кричит сквозь летящие от паровоза клубы пара. – Пишите непременно!

Эйзен стоял, засунув руки глубоко в карманы (и там, в глубине, сжав кулаки). Знал, что в армии материнских шпионов прибыло. Охота выдалась удачной: и простофиля Гриша, и интеллигентный Тис, и душа Штраух – все они будут докладывать Мама о происходящем вокруг её знаменитого сына. А она – с упоением разбирать каждое письмо и сводить в единую картину, пытаясь как можно полнее овладеть подробностями его жизни.

Никогда они не были близки, разве что изредка в письмах, и то обсуждая сторонних людей. Никогда не снимали масок – не знали друг друга настоящих. Спроси у него «а какая на самом деле ваша мать?» – и не смог бы ответить. Да и была ли она вообще, настоящая Юлия Ивановна Эйзенштейн? Или вся состояла из одних только улыбок, лжи и вычурных шляп? Спроси у неё «а какой на самом деле ваш сын?» – разве могла бы поведать что-то, кроме сочинённых ею же баек? Что ж, если за прошедшие двадцать семь лет у неё не было времени узнать сына, пусть займётся этим сейчас, раз уж других занятий у стареющей женщины не осталось. И потерпит фиаско. Он умнее матери: отрастит себе столько масок, что жизни не хватит их разгадать.

– Не грустите так, – сказал Бабель, утешительно касаясь плеча Эйзена. – Вот закончите фильму, станете живым классиком. И дадут вам отдельную комнату. И перевезёте своё сокровище из Ленинграда в Москву.

Эйзен кивнул: обязательно закончу и обязательно стану. И комнату, конечно, дадут.

А последнее предложение – не расслышал.

Матери должны видеть смерть своих детей. Вот что Эйзен решил сделать лейтмотивом главной сцены – расстрела на одесской лестнице.

Поделиться с друзьями: