Эйзен
Шрифт:
Писала ему почти ежедневно. Тон писем стал душевнее, а обращения к сыну ласковее, хотя вряд ли такое было возможно. Он отвечал не на каждое послание, а она на каждое его отвечала в нескольких письмах. Всё чаще называла его Серёжей или даже Сергеем – «милый Рорик» остался в прошлом. Думала и заботилась обо всём, что его окружало и чем жил, словно сама неотступно находилась рядом и вместе с ним кочевала по казённым квартирам. Пеклась не только о том, что сын ест и какие книги читает, чисто ли одет и мягко ли спит, а даже: не пора ли ему, двадцатилетнему, озаботиться телесными надобностями и заглянуть в какое-нибудь заведеньице повеселее, куда вхожи одни мужчины? (Для успокоения
Удивительным образом Революция вернула Эйзену мать – когда сам он уже перестал в ней нуждаться. И убежал от удушающей материнской опеки – в Москву, заниматься театром.
Мать наезжала и туда. Она бы непременно перебралась к нему, будь у него хоть какое-то отдельное жильё, но, на сыновье счастье, такого не имелось: Эйзен жил в коммуналке на Чистых прудах, деля комнату с давним товарищем Макой Штраухом (его семья до революции владела всей квартирой, а Серёжу, как приятного юношу, пригласили на постой, чтобы избежать подселений не столь приятных).
Тогда Юлия Ивановна переехала в Москву мысленно, как некогда уже «переезжала» в расположение Серёжиной части на фронте. Физически находясь в Ленинграде, она целыми днями размышляла о столичной жизни сына. Сам Серёжа писал редко, отговариваясь постоянным цейтнотом в театре, – несмотря на все материнские просьбы, укоризны и демонстрацию обид. Зато исправно писали «шпионы»: во время поездок в столицу Юлия Ивановна очаровывала друзей и (что важнее) подруг сына, чтобы позже завязать переписку – и уже из сторонних сообщений узнавать подробности сыновней жизни.
Самым болтливым шпионом оказалась некая Агния, актриска. С ней у сына завязалось что-то вроде романа, о котором девица прилежнейше докладывала: как Серёжа порвал отношения с прежней пассией; как во время шуточной драки с Агнией разодрал постельное бельё и даже прокусил ей губу и пришлось мазать йодом; как укоряет, что она «не действует» на него как женщина, увы…
Вопрос женского «воздействия» на сына сильно беспокоил Юлию Ивановну. Сам он, увлёкшись кинематографом и с головой уйдя в работу над первым фильмом, почти перестал ей отвечать (можно ли считать за ответ одно куцее послание в два-три месяца?!).
И в августе двадцать пятого, узнав, что Серёжа уехал на Чёрное море для съёмок уже второго фильма, Юлия Ивановна взяла билет и села в поезд Ленинград – Одесса.
Для встречи матери на вокзале Эйзен снарядил Гришу – самому было недосуг, отсматривали с Тисом городскую натуру. И, вернувшись вечером в гостиницу, обнаружил Мама уже в своей комнате.
Она сидела на кровати и, разложив на коленях гигантскую блузу Александрова, штопала подол. Гриша, голый по пояс и с блаженной улыбкой, примостился у её ног, словно верный пёс рядом с хозяйкой.
Обильно отцеловав пришедшего сына, Мама помогла Грише натянуть починенную рубаху и отцеловала его столь же обильно. Называла при этом сынком и светиком. Гриша, краснея от удовольствия, приложился губами к её руке – неумело, видимо проделывая эдакую галантность впервые в жизни, – и, счастливый, вылетел вон. Преданнейший друг Юлии Ивановны, с этого дня и навеки.
Как и Тиссэ. Его Мама взяла в оборот уже на следующий день. Тот поранился: оцарапал щёки о гальку во время утреннего купания, когда волна сбила с ног и протащила по дну. Юлия Ивановна откуда-то (в незнакомом порту, посреди одних только доков и кораблей!) достала уксус и взялась обрабатывать ранки каждые
полчаса – без единого слова и нимало не мешая рабочему процессу, с одной только ангельской улыбкой на губах. К вечеру и Тис целовал ей руку – этот вполне искусно.Макса Штрауха, которого знала с детства, она купила воспоминаниями о рижском Штранде. Других ассистентов – элементарной лаской: для каждого было припасено нежное словцо и каждого была готова гладить по щеке или трепать по макушке (а уж трепать мужские макушки она умела). «Сыночки», «деточки», «зайчата» звала она огромных мускулистых дядек. Бывшего кавалериста Первой конной Исаака Бабеля – Исенькой и Исочкой, попеременно. Бабель – таял…
Эйзен смотрел на охоту со стороны и не мог не признать: Мама умеет ловить на живца. Пожалуй, теперь он понимал отца, по молодости безумно ревновавшего жену. Но неужели же все эти серьёзные мужья – и умница Тис, и проницательный Бабель, и пяток других материнских жертв – неужели они не замечают, что она притворяется? Что медовая улыбка и медовые глаза – маска, причём довольно грубой выделки?
Не видел мать вот уже много месяцев – пока ставил свои спектакли и фильмы, – и за это время взгляд его приобрёл какую-то иную, взрослую оптику: смотрел на Юлию Ивановну, будто на стороннего человека, – и не замечал ничего, кроме примитивного наигрыша. Фальшиво было всё: как нарочито аккуратно – слабой тенью, лёгким бризом – она семенила на цыпочках по краю съёмочной площадки, чтобы не попасть в объектив камеры и не испортить кадр. Как взахлёб рассказывала о «детстве Серёженьки» (и только о нём), когда случался перекур. Как лучезарно улыбалась и с неизжитым девичьим жеманством смотрела исподлобья, представляясь новым людям: «Юлия Ивановна… Эйзенштейн» – с акцентом на фамилии – и с готовностью кивала в ответ на незаданный вопрос: да-да, я его мать.
Фальшь, фальшь! Все эти порывистые жесты, идущие словно от сердца. Все эти яркие гримасы, будто выражающие чувства. Широкие улыбки, открывающие челюсти целиком, до последнего зуба. Все эти «рассказы святой Матери», что слышал уже добрую сотню раз и знал в них каждое (лживое) слово и каждую (манерную) интонацию. Кроме них, ничего у Мама и не осталось, оказывается: любые другие воспоминания о жизни до революции пахли чересчур буржуазно, а суждений о сегодняшнем дне она не имела, так как не понимала в нём ничегошеньки. Мать была пуста, как испитая бутылка из-под молока.
«Боже, Эйзен, какая у вас мама! – обронил как-то Тиссэ. – Никогда не встречал более светлого человека».
«Вашу маму всё время хочется обнимать», – признался в другой раз Гриша.
«Джулия Ивановна заменит нам солнце, если случится пасмурный день», – это уже Бабель (молчун Бабель, что в прозе не позволял себе даже лишнего междометия! Не говоря уже об эпитетах, аллегориях и прочей «словесной шелухе»).
«Она ведь ради вас, Сергей Михайлович, хоть на Голгофу», – ещё кто-то, из ассистентов.
«Голгофа – мужская территория, – хотел было огрызнуться в ответ. – Женщины там всего лишь сопровождение».
Но не стал.
Он хотел бы разомкнуть этим слепцам глаза – чтобы видели лучше. Хотел бы выпроводить Мама из Одессы – завтра же, а лучше нынче же вечером.
Но не стал.
Вместо этого вёл себя с матерью по-прежнему учтиво и вполне душевно: много смеялся и острил, даже подыгрывал ей и дурачился иногда, вспоминая детство. Словно кто-то вынуждал его носить маску любящего сына – помимо его воли. Злился на себя чертовски, но маска эта как приросла к лицу в секунду встречи с Мама в номере одесской гостиницы, так и не отлипала.