Факт или вымысел? Антология: эссе, дневники, письма, воспоминания, афоризмы английских писателей
Шрифт:
Читать я научился семи лет, рассматривая картинки в иллюстрированных журналах, когда выздоравливал от желудочной лихорадки. Так это и случилось — единым духом; все прежние старания меня обучить терпели неудачу из-за деятельного моего бездействия и замечательной непоследовательности ума. Та же лихорадка памятна мне и по другой причине: один из маленьких моих двоюродных братьев (Д.А.С.) всякий день слал мне письма. Это была доброта, которую я не забуду, пока жив; хотя мы редко видимся теперь, и я не думаю, чтобы он питал ко мне особую нежность, в моем сердце живет удивительно теплое, невысказанное и нежное чувство к нему. Так как он, вероятно, меня переживет, я надеюсь, что он прочтет эти слова и примет благодарность, которую я по застенчивости так и не решился принести ему лично.
Вообще говоря, мне не очень-то весело вспоминать мои детские годы. Себялюбец я тогда был такой же, как и всю жизнь; страстно жаждал внимания к себе; лгал без зазрения совести, хотя чаще бывал в том обвинен напрасно — вернее, напрасно терпел наказание, потому что лгал бессознательно. Я был чувствителен, плаксив, постно-благочестив, тошнотворно набожен. Я верю и надеюсь всей душой, что взрослый я лучше, чем был ребенком. С низким при сем поклоном Вордсворту.
Обходились со мною
Если бы я в те годы умер, то вполне мог бы стать героем какого-нибудь назидательного сочинения. Я иногда задавался вопросом: что если все малолетние святые, о которых я в детстве с таким пылом читал и размышлял, претерпели от своих летописцев то же благонамеренное насилие, приблизились к совершенству с помощью тех же неизбежных умолчаний, какие потребовались бы для того, чтобы сделать меня со всеми делами моими достойным сонма блаженных? Когда дело касается святых во младенчестве, пособник дьявола — немота. Стремления еще не успели провериться жизнью, все личное осталось лишь возможностью; святой, тупица, трус еще неразличимы. Однако в моем случае, даже при всех моих прегрешениях, во мне все же и вправду было что-то от святости. И не потому, что я рыдал над муками Спасителя; не потому, что умел с должным выражением повторить два-три псалма или историю сына сонамитянки: но потому, что обладал неиссякаемым запасом простодушия, всему верил, и легче хорошему, чем дурному, был очень расположен к любви и недосягаем для ненависти, и на всякое добро к себе, какое мне доставало ума понять, неизменно отвечал благодарностью. Вид калеки или, в особенности, какой-нибудь безобразной старухи повергал меня в несказанный ужас, а между тем я прекрасно помню, с какой врожденной учтивостью стремился я скрыть свое отвращение. Фэри, горбун-аптекарь с Аланова моста, при свете дня пугал меня до полусмерти и ночью снился в страшных снах; но все-таки жалость была во мне сильней брезгливости; и всякий раз, когда надменный карлик, нимало не подозревая, что творится в моей душе, удостаивал меня беседы, я превозмогал себя и отвечал со всем дружелюбием, на какое способен ребенок. Еще была старая женщина по имени Анни Торренс, которая, если не ошибаюсь, приходила к нам стирать, — нечеловеческого обличья бородатое привидение с человеческим, несмотря на то, сердцем; она взяла себе за правило ласково заговаривать со мною, и шутливо охорашивалась, припевая: «Гуляла, на свою беду, двенадцать месяцев в году» — с ужимками и ухватками настоящей ведьмы, то подступая, то пятясь назад от завороженного страхом и любопытством ребенка. Не считая моих снов, я никогда ничего на свете так не боялся, как этой Анни Торренс с ее песенкой; я думал, что песня сложена ею самой в память о какой-то любовной истории ее давным-давно минувшей юности. И все-таки я знаю, что постоянно, сознательно, всеми силами своей маленькой и смятенной души заставлял себя переносить это удручающее действо стоически и не обнаруживать перед старухой, какое жуткое впечатление производит оно на меня. Думаю, я появился на свет уже с сознанием того, какую дань приличествует воздавать годам: ибо чем пытливей я вглядываюсь в свои воспоминания, тем больше обнаруживаю свидетельств того, как почтение боролось во мне с неприязнью к старому и, как мне казалось тогда, уродливому. Из всего, что есть в жизни жестокого, самое жестокое, может быть, — безвозвратный уход красоты от тех, кто были для кого-то возлюбленными матерями и подругами. Язычники вроде Горация, дьяволы вроде Вийона — впрочем, этому дьяволу не чуждо было и нечто ангельское, пусть лишь то хотя бы, что он был крылат, — и просто грубые пошляки вроде Гильберта, которые во сто крат хуже любого дьявола, не гнушаются использовать скорбные перемены эти ради дешевого эффекта в своем искусстве. Благодарю Господа, что мне еще ребенком были доступны более высокие представления о чести. Тот недостоин быть вскормленным у женской груди, недостоин уснуть в объятиях женщины, недостоин вкусить, хотя бы на краткий миг, сладость женской любви или отраду женской нежности, кто способен в такой мере забыть, что благородно в чувстве, существенно в благодарности и свято для других мужчин…
Чтобы покончить с этим предметом, надобно рассказать случай, который наглядно выявляет лучшее, что во мне есть, и который вместе с тем безнадежно смешон. На Хау-стрит, за первым углом от нашего дома, я часто встречал хромого мальчика, бедно одетого, с грубоватым лицом. Одна нога у него была намного короче другой, и оттого он при ходьбе переваливался с боку на бок, как корабль при сильной волне. В духовных книжках и нравоучительных рассказах я более чем вдоволь начитался про одиночество убогих; и вот после многодневных боев с застенчивостью и многочасовых размышлений я наконец довольно робко обратился к нему: «Ты не хотел бы со мной поиграть?» Слова мне запомнились доподлинно, точь-в-точь так говорили пай-мальчики из книжек, вдохновивших меня на эту затею. Только ответ был вовсе не таким, какого
я ожидал: это был поток ругательств. Легко представить себе, как я припустился бежать. Случай этот мне тем более можно поставить в заслугу, что я в детстве терпеть не мог заговаривать с чужими, хотя разговорившись, уже болтал без умолку.Эту последнюю особенность нетрудно заметить и ныне. Года четыре тому назад я вновь повстречал своего хромоножку и тотчас узнал его. Теперь это стал могучий мужчина, он бодро ковылял по улице с пенковой трубкой в зубах и с корзинкой, какую носят мясники. Для него наша встреча не значила ровным счетом ничего — для меня она была целое событие.
Я уж давно отказался от всякой мысли написать автобиографическую книгу. И, право, не из-за недостатка усердия: вновь и вновь принимался я за дело и всякий раз с результатом, который иначе как отвратительным не назовешь. Сомневаюсь, узнала ли бы меня по тем описаниям моя мать; сам я определенно ни за что бы не узнал. Но если человеку не дано простое умение здраво и честно писать о себе, он еще с успехом может проявить здравый смысл и честность, когда пишет об окружающих. Очень вероятно, кстати, что окружающие окажутся сами по себе куда интересней. Человек же таким образом, во-первых, удовлетворит свое желание поболтать о том, что имеет прямое касательство к его прошлому; во-вторых, оставит своим наследникам вероятный источник скромного и честного дохода; и, наконец, имеет довольно твердую возможность доставить несколько приятных минут читателю. <…>
Оскар Уайльд {521}
Из парижских писем (1898-1900)
Роберту Россу {522}
Отель «Ницца», улица де Боз-Ар, Париж [? 18 февраля 1898 г.]
Дорогой мой Робби! Огромное спасибо за вырезки. Смизерс, по глупости своей, напечатал для начала всего 400 экземпляров и никак не рекламирует издание. Боюсь, он упустит время и спрос упадет. Он так привык издавать «подпольные» книги, что сам себя загоняет в подполье. Не передавай ему моих слов. Я написал ему сам.
Напрасно на меня все накинулись из-за Бози и Неаполя. Патриот, брошенный в тюрьму за любовь к родине, продолжает любить родину; поэт, наказанный за любовь к юношам, продолжает любить юношей. Изменить образ жизни значило бы признать ураническую любовь недостойной. {523} А я считаю ее достойной — достойнее всех других форм любви.
Всегда твой
Оскар
Р.Б. Каннингхэму Грэму {524}
Отель «Ницца», улица де Боз-Ар, Париж [Приблизительно 20 февраля 1898 г.]
Мой дорогой Каннингхэм Грэм, тысяча благодарностей за Ваше прелестное письмо, за щедрую и столь желанную похвалу «Балладе».
С большим интересом прочитал Вашу статью в «Сатердей» за прошлый июнь и хотел бы встретиться с Вами и поговорить о том, что все мы по-своему узники в этой жизни — узники тюрем, узники страстей, узники рассудка, узники морали и многого другого. Все ограничения, внутренние и внешние, — это темницы, да и что такое сама жизнь, как не ограничение?
Надеюсь, Вы будете этой весной в Париже и заглянете ко мне. Я часто слышу о Вас от этого доброго малого Уилла Ротенстайна, но это все обрывочные сведения. Всегда Ваш
Оскар Уайльд
Уиллу Ротенстайну
Отель «Ницца» [Конец февраля 1898 т.]
Мой дорогой Уилл! Я несказанно тронут Вашим письмом и всем, что Вы говорите в нем о моей поэме. Вы могли бы стать великолепным литературным критиком, и я был бы счастлив, если бы «Баллада» попала в Ваши руки. Никто не говорил о ней с таким сочувствием, с такой любовной проницательностью, с таким глубоким пониманием искусства, как Вы. После выхода поэмы ни одно событие не принесло мне столько радости и гордости, сколько Ваше письмо.
Воистину это что-нибудь да значит — создать «сонет из баланды» (Каннингхэм Грэм объяснит Вам, что такое тюремная баланда. Вам ведь негде было ее попробовать). У меня нет сомнений, что дело «выгорело», и это подлинный триумф.
Надеюсь, Вы появитесь в Париже в течение весны, и тогда мы увидимся.
Я вижу по газетам, что Вы по-прежнему делаете смертных бессмертными: жаль только, Ваши работы не появляются в парижских изданиях, а то Вы могли бы изрядно оживить здешние киоски. Всегда Ваш
Оскар
Фрэнку Харрису {525}
Отель «Ницца» [Конец февраля 1898 г.]
Мой дорогой Фрэнк! Я невыразимо тронут твоим письмом — это une vraie poign'ee de main [210] . Я жду не дождусь встречи с тобой; мне так не хватает твоей сильной, здоровой, чудесной натуры.
Не понимаю, что происходит с поэмой. Издатель заверил меня, что, вняв моим мольбам, он отправил два нумерованных экземпляра в «Сатердей» и «Кроникл», и он также пишет, что Артур Саймонз специально спрашивал у тебя разрешения поместить в твоей газете подписанную статью. Конечно, издатели — народ ненадежный. Во всяком случае, вид у них всегда именно такой. Но какая-то заметка, надеюсь, у тебя появится: ведь твоя газета (или, скорее, ты сам) — это в Лондоне большая сила, и, когда ты говоришь, все умолкают. Я, конечно, понимаю, что поэма слишком автобиографична и что подлинный опыт обычно нам чужд и оставляет нас равнодушными; но эти стихи исторгла из меня боль, это вопль Марсия, а не песнь Аполлона. Как бы то ни было, кое-что ценное в ней есть. Попробуй создай сонет из тюремной баланды. Это ведь не шутка.
210
Истинное рукопожатие (фр.).