Факт или вымысел? Антология: эссе, дневники, письма, воспоминания, афоризмы английских писателей
Шрифт:
Льюис. 5 сентября
Вновь и вновь я брался за перо, чтобы написать Вам, и уже, но одно начатое письмо отправилось в мусорную корзинку (я теперь обзавелся ею — во второй раз в жизни — и посему чувствую себя большим человеком). Но, несомненно, требуется решимость, чтобы прервать столь долгое молчание. Здоровье мое существенно восстановилось, и теперь я живу здесь как патриарх, в шестистах футах над морем, на склоне горы высотой в полторы тысячи футов. Позади сплошной стеной тянется лес, взбираясь все выше по главному хребту острова, достигающему трех-четырех тысяч футов. Там уже нет ни единого дома, ни единого обитателя, не считая нескольких чернокожих беглецов с плантаций, одичавших свиней и коров, диких голубей, летучих мышей и множества птиц — разноцветных, черных и белых. Этот лес — очень странное, мрачное, таинственное и труднопроходимое место.
Я возглавляю семью, состоящую из пяти белых и двенадцати самоанцев. Для всех я — вождь и отец. Приходит мой повар и просит отпуск, чтобы жениться, но то же самое делает его мать, красивая старая женщина знатного происхождения, хотя она никогда не жила у нас. Не сомневайтесь, я удовлетворил их просьбы. Жизнь здесь полна интереса, если бы ее не осложнял этот старый враг — Вавилонская
Дом у нас грандиозный; в нем есть зал длиной в пятьдесят футов, откуда ведет наверх широкая лестница из красного дерева. Тут мы обедаем со всей пышностью; я обычно в штанах и фуфайке, а единственное одеяние слуг — род юбочки да еще цветы и листья. Волосы их часто припудрены известкой. Неожиданно попавший сюда европеец решил бы, что это сон. По воскресным вечерам у нас бывают молитвы. На острове меня презирают за то, что я не устраиваю их чаще, но на большее я не способен. Тут уж дух и плоть мои противятся. Странно глядеть на длинный ряд припавших к полу темнокожих людей, освещенных стоящими подле них редкими фонарями и расположившихся вдоль стены большого сумрачного зала, в конце которого стоит дубовый шкаф, а на нем господствующая надо всем группа Родена (на самоанский вкус она является верхом вольности), — глядеть и слушать, как разворачивается длинный, бессвязный самоанский гимн (господи помилуй, что за стиль! Но я сегодня отдыхаю от работы и вовсе не собирался давать литературное описание)…
Годами, после того как я приехал сюда, критики (эти светлые умы) не уставали порицать меня за слабость характера и за то, что я предался лени. Теперь я меньше слышу об этом; вероятно, следующее их сообщение будет о том, что я исписался и мое бессовестное поведение скоро сведет их горькие седины в могилу. Может быть, не знаю. Вернее, знаю только одно: на протяжении четырнадцати лет я ни одного дня не чувствовал себя по-настоящему здоровым. Я просыпался больным и ложился спать измученным, но неуклонно выполнял свою работу. Я писал в постели и, едва поднявшись с нее, писал при кровотечениях, во время болезни; писал, разрываясь от кашля, когда голова кружилась от слабости. Я принял вызов судьбы и выиграл поединок. Теперь мне лучше. Говоря по справедливости, лучше стало с тех самых пор, как я впервые приехал на Тихий океан. И все же редкий день я провожу без какого-нибудь физического расстройства. Но борьба продолжается. Худо ли, хорошо ли, это уже мелочи; как идет, так идет. Я создан для борьбы, а силам небесным так угодно, чтобы полем сражения мне служило это унылое и бесславное поприще — постель и пузырек с лекарством. Что ж, я не сдаюсь, хотя и предпочел бы широкую площадь, гром оркестра и открытое небо над головой.
Все это проклятая эгоистичная болтовня. Можете отплатить мне той же монетой, если вообще будет настроение ответить. А пока не забывайте, что на лесистом острове посреди Тихого океана есть дом, где высоко ценят имя Джорджа Мередита и всегда вспоминают о нем с почтением (к сожалению, мы можем только вспоминать)…
Льюис. Вторник, 12 сентября
Вчера, пожалуй, был самый светлый день в анналах Ваилимы. Я получил разрешение капитана Бикфорда пригласить сюда оркестр с «Катумбы», и вот они явились — числом четырнадцать, с барабаном, флейтой, кимвалами и рожками, в синих куртках, белых фуражках и с улыбающимися лицами. Дом сверху донизу был украшен душистой зеленью. Присутствовали не только девять наших садовых работников, но еще группа работающих по договору, которых мы взяли из благотворительности, чтобы заплатить их долю контрибуции. Кроме того, пока оркестр поднимался к нам в гору, он собрал по пути целую детскую свиту, а мы со своей стороны пригласили нескольких самоанских леди для приема гостей. Цыплята, ветчина, пироги и фрукты были поданы с кофе и лимонадом, а позже гостей обносили глинтвейном с ромом и лимоном. Они играли нам, танцевали, пели, они вытворяли бог знает что. Наши парни отошли в конец веранды и в свою очередь станцевали для них. Казалось, трудно будет остановить все это, раз уж оно началось, но я знал, что оркестр действует по программе. В заключение они три раза грянули «Ура!» в честь «мистера и миссис Стивенс», пожали нам руки, построились и так, строем и с музыкой, отправились восвояси. Брыкливая лошадь на лужайке вдруг нарушила их игру. Мы подумали даже, что большому барабану пришел конец, да Симиле помчался на помощь, и процессия, извиваясь, потянулась с холма с новыми звуками рожка, оставив нас выдохшимися от усталости, но, вероятно, самыми довольными в мире хозяевами, проводившими удачных гостей.
Невозможно передать, как прекрасно вели себя эти синие куртки. Занятные ребята. Эта специальная подготовка молодежи для флота создает совершенно особый класс — не знаю, как его назвать — вроде небогатых учеников средней школы хорошо воспитанных, довольно интеллигентных и по-матросски сентиментальных.
В октябре Льюис для перемены обстановки поехал на несколько недель на Гавайские острова, взяв с собой Талоло, но заболел там, и Фэнни пришлось ехать забирать его домой. К ноябрю они были в Ваилиме, и вскоре Льюис, Фэнни, Бэлла и Ллойд уже катили в наемном экипаже к тюрьме, где содержались самоанские вожди, везя в подарок каву и табак. Наступило Рождество; Стивенсоны провели его в гостях в большой компании. На следующий день они присутствовали на самоанском празднике в тюрьме.
Я что-то вроде отца для политических заключенных и попечителя этого дико абсурдного заведения — Апийской тюрьмы. Двадцать три вождя (по-моему, их именно столько) ведут себя, как помощники тюремщиков. На днях они доложили капитану о попытке к бегству.
Один из политических заключенных помельче, пока капитан еще плелся с ордером на арест, быстро произвел его сам. Обвиняемый в сопровождении одного бывшего надзирателя явился в тюрьму узнать, чего от него хотят. Мой заключенный предлагает показать гостю темную камеру, впускает его внутрь и запирает дверь.
– Что ты делаешь? — кричит ему бывший надзиратель.
– Есть ордер, — отвечает тот.
И наконец, вожди фактически кормят солдат, которые следят за ними!
Сама тюрьма — это дрянная маленькая постройка, состоящая из комнатушки и трех камер по обеим сторонам коридора. Ее окружает забор из ржавого железа, из-за которого виден лишь конец крыши с надписью: «О ле Фале Пуипуи». Она находится на краю мангрового болота, и попасть туда можно по дерновой гати.
Подъехав поближе, мы увидели, что ворота тюрьмы открыты, и перед ними собралась огромная толпа, я хочу сказать огромная для Апии, — человек полтораста. Два стража у ворот безучастно стояли со
своими ружьями, и видно было какое-то непрерывное движение внутрь и оттуда. Капитан вышел нам навстречу: слуга наш, посланный вперед, принял лошадей; после чего мы прошли во двор, который весь был завален провизией и где непрерывно звучал голос глашатая, называвшего подарки. Мне пришлось слегка покраснеть, когда дошла очередь до моего приношения, и я вынужден был слушать, как моя одна свинья и восемь жалких ананасов пересчитывались поштучно, как гинеи. «Да, если бы я умер, например, сейчас или, скажем, в ближайшие полгода, можно было бы сказать, что в общем я великолепно провел отпущенное мне время. Но все понемногу утрачивает свежесть; работа моя скоро начнет приобретать старческие черты; со всех сторон в меня швыряют камнями. Теперь начинает казаться, что я доживу до того, что увижу себя бессильным и забытым. Жаль, что самоубийство считается плохой рекомендацией в высших сферах».1894 год
«Невозможно жить здесь и не чувствовать очень болезненно последствий чудовищного хозяйствования белых. Я пытался не вмешиваться и глядеть на все со стороны, но это оказалось выше моих сил. Это такие бестолковые дураки! Толковый дурак не разводит канцелярщины. Он таков, каким мы привыкли видеть чиновника, — ведь все они сплошь заурядная, неинтеллигентная публика. А эти, здешние, дергаются, как на пружинках, то прижимают уши и удирают, то замрут, точно подстреленные и — престо! — полным ходом на другой курс. Почти у всех местных представителей чиновничьего класса я замечаю нездоровую зависть самого мелочного сорта, по сравнению с которой зависть художников и даже актеров носит серьезный, скромный характер. А чего стоит их стремление расширить свой крошечный авторитет и смаковать его, как бокал бесценного вина! Порой, когда я вижу одного из этих маленьких царьков пыжащимся по поводу какой-нибудь своей победы — возможно, совершенно незаконной и определенно обернувшейся бы для него позором, если бы о ней когда-либо услыхали вышестоящие, — я готов плакать. Самое удивительное, что внутри у них больше ничего нет. Я тщетно старался что-нибудь прослушать — ни настоящего чувства долга, ни настоящего понимания вещей, ни даже желания понять, никакого стремления пополнить свои знания. Для этих людей нет большего оскорбления, чем попытка сообщить им какие-то сведения; хотя эти сведения, несомненно, что-то, прибавят к их собственным и чем-то от них отличаются. А уж если взять политику, самое лучшее для них было бы прислушаться к тому, что им говорят, тем более что это вовсе не обязывало бы их к определенным действиям. Ты помнишь, что такое французский почтовый или железнодорожный чиновник? Вот тебе живой портрет местного дипломата. Их и Диккенс не опишет; тут карикатура пасует.
Все это мешает работать, и мир оборачивается ко мне неприятной стороной. Когда твоим письмам не верят, начинаешь злиться, а это уже гадость. Я всей душой хотел бы ни с чем таким не связываться, но только что опять влез в эти дела — и прощай покой!» <…>
Воспоминания о самом себе
<…> Жизнь наша, в лучшем случае, крайне запутанная штука: тут и добро и зло, и здравомыслие и глупость, себялюбивые побуждения и великодушные: а потому нам всегда радостно должно быть сочувствие и, так сказать, родственная поддержка собрата-смертного; и когда чья-то жизнь, хотя бы самая смиренная, обнаруживает некое стремление ввысь, а не одни уступки низменным сторонам естества, правдивое описание ее может не только утешить, но и воодушевить других. Пусть даже в ней не будет примеров человеческого величия — все же она по-человечески взволнует вас; пусть даже не свершилось в ней героическое деяние, и тот, о ком идет речь, лишь брел с грехом пополам по грани добра и зла, порою горестно оступаясь, — все равно, уже сам трудный путь его есть нечто священное. Я утверждаю, что если бы мне довелось прожить жизнь сначала, я изменил бы по меньшей мере три четверти того, что думал и что делал; и все-таки скажу, что есть у меня в прошлом минуты, на которые я могу оглянуться с откровенным удовлетворением.
Детство
Продиктовано Айсобель Стюарт Стронг, личному секретарю, для использования в будущем, когда нижеподписавшегося не станет. С любовью
Роберт Льюис Стивенсон.
Я родился в Эдинбурге в 1850 году, тринадцатого ноября; мои родители — Томас Стивенсон и Маргарет Изабель Бэлфур. Матушка моя славного, хоть и оскудевшего рода: ее семейство — Бэлфуры из Пилрига; едва ли не три столетия до моего рождения Бэлфуры эти были судьями, стряпчими, священниками и породнились, я думаю, со многими, что называется, хорошими фамилиями Шотландии. Нынешний глава семейства, Джон Бэлфур, составил их родословное дерево, но меня как-то никогда не тянуло взглянуть на него. Меня гораздо больше занимало, что мне доводится каким-то дальним предком фанатик-кальвинист Джон Бэлфур из Кинлока и что дедом матери моей по материнской линии был доктор Смит из Гэлстона — «Смит речи хладные заводит». И, стало быть, я состою в родстве со Скоттом и Бернсом.
Семья, из которой происходит мой отец, куда замечательней, во всяком случае, можно сказать, что ее история — нечто единственное в своем роде. Отец слышал предание, будто бы его родоначальник пришел из Франции вместе с кардиналом Битоном, при коем состоял цирюльником: однако нет оснований сомневаться, что мы, Стивенсоны, выходцы из Скандинавии. Жаль, я не в силах доказать, что мы связаны родственными узами со старым Джоном Стивенсоном, создателем «Редкостного, душецелительного и успокоительного утешителя»; а впрочем, фамильная история достаточно темна, а потому я волен говорить себе, что это, может быть, и так. Из безвестности мы поднялись как-то разом. Мой батюшка и дядя Дэвид стали третьим поколением инженеров «Управления северными маяками», сменив по прямой линии одного Смита и двух Стивенсонов; едва ли найдется к северу от острова Мей и до Лервика хоть один глубоководный маяк, который бы не был спроектирован кем-нибудь из моей родни; и я часто думаю, что семейство наше обещает оставить по себе бессмертную память, и сравниться с ним в этом могли бы разве что египетские фараоны: на стольких рифах и мысах железом по граниту запечатлено это не слишком изысканное имя «Стивенсон». Среди каменотесов, рыбаков, шкиперов и матросов родного края имя мое знаменито не меньше, чем, скажем, имя герцога Аргайлского. Стоит мне почуять запах соленой воды, как я уже знаю, что где-то рядом непременно стоит творение моих предков. Белл Рок высится памятником моему деду: Скерривор — дяде Алану; а когда на закате зажигаются маяки по Шотландскому побережью, я с гордостью думаю, что им не гореть бы так ярко, когда бы не талант моего отца.