Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Германтов и унижение Палладио

Товбин Александр Борисович

Шрифт:

Споры давно минувших дней; отголоски их звучали ещё в лекциях Бартенева… Никто из почитателей Палладио, расхваливавших его на все лады, и в мыслях не допускал, что истинный и последовательный витрувианец Палладио мог бы заразиться бациллами барокко…

А что ему надо было делать? Закрывать глаза – убеждённо или вынужденно, с мученической улыбочкой?

Нет, нет, Палладио не мог не смотреть с интересом, широко раскрытыми глазами на то, что зарождалось и расцветало в Риме.

Своеобразное палладианское барокко возникло… или… «Пластическая живопись в камне?» – подумал Германтов, вспомнив, как с час, наверное, ходил зачарованно взад-вперёд вдоль фасада виченской базилики…

Как сам он однажды назвал барокко: вседозволенность в камне?

И что же? Палладио, наш архитектурный Лютер, был воодушевлён барокко?

И – обогащён им?

Да. Пошевелил машинально мышку. Промелькнули на экране картинки вилл, таких разных вопреки их типологической общности: вилла Пизани, вилла Пойяна, вилла Фоскари, вилла Ротонда, вилла Сарачено, вилла Эмо… А при какой вилле –

не мог никак вспомнить – был восточный пруд с золотыми карпами? Чудная – узкая, с потемнелыми ступенями и шарами на тумбах, торчащая в цветники из фасада, будто бы античная лестница; и – вариации входных крылец-лестниц; и многочисленные вариации портиков: одноярусных и двухъярусных, выступающих из плоскости фасадов, «приставных» и – будто бы нарисованных на фасадах, но с глубокими лоджиями за частоколом реальных вполне колонн; и игра пропорциями фасадов, благодаря аттиковым этажам с поджатыми к карнизам окошками. Вернул на экран виллу Пойяна. Как тонко прорисован входной её комплекс: узкие прямоугольные проёмы по бокам от высокой арки, да ещё обрамляющая, опять-таки «нарисованная» в плоскости фасада «большая арка». Да, принципиальный и твёрдый во взглядах своих Палладио принципы не превращал в догмы и, конечно, в гибкой практике своей не повторялся, а развивался – вот и спорили, силясь отмахнуться от палладианского многообразия, отыскать в творчестве его то единственное, что могло бы быть пригодно для всех?

Над спорами поднималась, пережив своё время, пожалуй, лишь умная книжка Аркина «Образы архитектуры». Не поленился встать – взял книгу Аркина, оставшуюся ему от Сиверского, машинально полистал… А вот старенькие советские архитектурные журналы периода эпохально-повального перехода от лапидарно-нищенского конструктивизма к Большому стилю сохранили, к примеру, вовсе неактуальную ныне полемику непримиримо страстного, корящего Палладио за невнимание к тектоническим заветам греков Бурова с вальяжно усталым Жолтовским в саржевой академической шапочке; Жолтовский в пику Бурову видел в Палладио живую природность; свифтовские споры «остроконечников» с «тупоконечниками»?

Схоластические стычки абстрактных умозрительных категорий, множество зазря поломанных копий.

Тут промелькнули, когда вновь усаживался он в кресло, и разгорячённые лица подвыпивших спорщиков с заплетающимися языками, тех, которые спорили уже невсерьёз, тех, которых Германтов близко знал – Сиверского, Майофиса… Кто-то сказал, что композиции у Палладио подкупающе просты, не то что в барокко, а Соломон Григорьевич вконец распоясался, кричал: что сложного-то в барочной композиции? Возьмите Парфенон, взгромоздите на него Пантеон и получите собор Святого Петра! Во время того спора Сиверский, помнится, с хохотом упал на диван, чёрное упругое диванное пузо провалилось под тяжестью лауреата…

И о Веронезе, конечно, тоже издавна всем, кто хоть сколько-то интересовался живописью, всё было хорошо известно, однако так и не отспорились до сих пор. За почти пятьсот лет взгляды на Веронезе многократно менялись, он становился в глазах ценителей искусства то великим, то незначительным, кисть его хвалили-хулили и за монументализм с гигантоманией, и за лиризм, и за маньеризм.

О, усмехнулся, его и сам Тициан обнимал прилюдно, хотя независимый Веронезе вряд ли возгордился, удостоившись снисходительного жеста приязни и внимания от вельможного живописца. Обнял ли, не обнял, а Германтов увидел их двоих – чернобородого щеголевато-изящного Веронезе и седобородого, монументального, похожего на памятник самому себе Тициана – на Пьяцце, у неровного штабеля из листового свинца – протекли купола Сан-Марко, готовился ремонт, свинцом надо было зачеканить все швы… А каков итог жизни? Шикарный винно-красный бархат с золотистым шитьём и – скромная могильная плита в церковном полу Сан-Себастьяно; но под плитою – бренное тело, а стоит поднять глаза к прославившему и сразу обессмертившему Веронезе потолку с историей библейской Эсфири, увидим вздыбленных коней, всадников, воинов, в головокружительных ракурсах; фигуры в развевающихся одеяниях, как торжественно, как победно реют у Веронезе ткани, и какой голубизны его небо и – в небе! – пурпур, и контраст чёрного и розового…

И тут – контраст.

О, всё это – и кое-что ещё – надо будет втиснуть во введение: в сжатый ироничный ликбез. Германтовская мысль, однако, дабы не повторять то, что давно навязло в зубах и затупило перья, должна была продвигаться между обстоятельствами, мнениями, оценками.

Итак, о Палладио всё известно и о Веронезе всё известно. Но едва ли не всё, что знаем мы о них, – знаем мы о них по отдельности!

И вот встретились-сошлись они в вилле Барбаро и… О, они не раз и прежде встречались, и уж во всяком случае Палладио ценил палитру Веронезе – вспомним хотя бы о прозрачной росписи Веронезе плафона в вилле Ротонда, однако так встретились они лишь в вилле Барбаро; в ней они конфликтно и – не было бы счастья, да несчастье помогло? – непредсказуемо синтезировали свои искусства в нечто невероятное.

* * *

Краткая попутная справка.

В 1556 году Даниэле Барбаро при активном участии Палладио издаёт перевод трактата Витрувия. О, Даниэле Барбаро, выпускник Падуанского университета, разносторонне одарённый представитель венецианской знати и заодно рачительный коллекционер собственных триумфов, радостно погружается в тонкости архитектурного ремесла. Его, натурфилософа, математика, литератора, дипломата и – спасибо папе – новоиспечённого кардинала интересуют даже «способы точнейшего вычерчивания ионийской волюты». Вот он

проницательно, но утомлённо уже смотрит на нас со сдержанного, даже аскетичного по цветовой гамме веронезевского портрета: бледный лоб, нездоровая желтизна щёк, чуть розоватое скульптурное ухо, окладистая тёмная, тронутая сединой борода; утомлённый, задумчивый; воплощение аскезы. О чём он свою тяжёлую думу думает? Да, неисполнимое, ещё Анюту замучившее желание – прочесть, глядя на портрет, раздумья портретируемого во время сеанса. Увы, раздумья не прочесть. Но – струение невесомо тонких белёсых складок мягкой, как марля, ткани из-под чёрной твёрдо-кожаной пелерины с прорезью-застёжкою на груди; жёсткий блеск чёрной кожи, ниспадающей с плеч, а из-под кожи – белёсое, мягкое, матовое струение… Контрастное двухчастное одеяние – не случайность, а характеристика двойственной неординарной натуры? Этот портрет Германтов видел пару раз в Амстердаме, портрет был написан как раз тогда, когда Даниэле и его брат, Маркантонио Барбаро, посол Светлейшей республики во Франции, заказывают Палладио проект виллы в Мазере, впрочем, сам заказ архитектору формулирует сведущий в предмете Даниэле.

Однако… были ещё два портрета!

Германтов моментально вывел на экран все три известных ему портрета Даниэле Барбаро; первым по времени написания был тициановский, висящий в Прадо: вот он, молодой Даниэле Барбаро, но по такому молодому лицу вряд ли хоть что-то интересное удастся, даже зная будущее модели, прочесть; убрал с экрана – вернул на бледно-жёлтую стенку Прадо, чтобы на пустые предположения не отвлекаться.

А вот прочие два портрета принадлежали кисти Веронезе – слегка раздвинул их на экране, – вполне загадочные портреты, если рассматривать их совместно: изображения спорят?

Рассматривал их одновременно, сравнивал… Да ещё добавил в уголке экрана эрмитажный автопортрет самого Веронезе; тот, как всегда и при непосредственном контакте, при взгляде со стены эрмитажного зала, и с экрана, посматривал на Германтова чуть искоса, с трогавшей губы полуулыбочкой…

– Ну как, что же ты во мне видишь, что ты во мне угадываешь? – не без издёвки спрашивала полуулыбочка Веронезе.

Впрочем, сейчас эрмитажный Веронезе как бы отходил с вопросом-издёвкою на губах в сторонку и в глубину куда-то; он, уменьшенный, удалённый, из экранного уголка своего лишь наблюдал за Германтовым, изучающим два написанных им портрета, следил за его реакциями…

Один человек с двумя лицами?

На амстердамском портрете Даниэле Барбаро, том, на котором чёрная жёсткая блестящая кожа контактирует-контрастирует с потоком белёсых мелких матовых складок, Даниэле выглядит пожилым и утомлённым, болезненным, как если бы держал он изнурительный пост или печёночные колики измучивали его на живописном сеансе; но в глазах – вовсе не сиюминутные боль и горечь, не мимолётное сожаление. Куда же или на кого смотрит он с болью и умудрённой горечью, чуть повернув голову? Как неуютно стало Германтову, когда он впервые встретился с этим взглядом. Зато на другом, – более позднем – портрете, флорентийском, из Палатинской галереи, Даниэле Барбаро будто бы чудесно выздоровел и набрал вес, помолодел даже, налился жизненными силами, о, у него уже отличный цвет лица, и, похоже, от седин он старательно избавлялся – борода и усы почернели и стали гуще. Он уверенно смотрит прямо перед собой, как и подобает настоящему победителю всех врагов и выпадавших в жизни ему невзгод; а какой роскошный и грозный мех, пятнистый мех рыси стекает теперь с его сильных плеч. Да, метаморфоза: необъяснимо самодовольным и – будто все мосты только что были сожжены, будто все боли и сомнения позабыты – ни о чём не сожалеющим уже стал взгляд Даниэле! Раньше, бывая в Палатинской галерее, Германтов этого самодовольства, этой симулятивной твёрдости бездумно-равнодушного, чуть ли не пустоватого уже взгляда будто бы не замечал… Двойственность внутри амстердамского портрета и – какая-то демонстративная раздвоенность, воплощённая в самой паре этих таких разных портретов, амстердамского и флорентийского, если рассматривать их совместно.

Однако… К сути дела.

Палладио проектирует и, в соответствии со своей верностью принципам чистых форм – аскетизму и строгости, доведённым до совершенства пропорциям, – возводит виллу, а Даниэле Барбаро, неофит-витрувианец, идейный вдохновитель и поборник чистоты зодчества уже будто бы меняет первичную свою веру, он уже зачитывается письмами Плиния Младшего, очаровывается идиллиями утончённого античного быта и – ну не вероотступничество ли это? – поручает Веронезе исполнить росписи едва отстроенной виллы в духе тех зрительных соблазнов, о которых прочёл: идеалы-желания заказчика, как и портретные его лики, драматично раздваиваются! И, может быть, формулу, хотя бы справедливости ради, стоило бы расширить? Трогательное тройственное согласие архитектора, заказчика, декоратора-живописца – и результат этого кажущегося согласия? Может быть, так: Палладио + Даниэле Барбаро + Веронезе = …», – а? Наверное, стоит подумать. Заказчик, будто и он стал художником, не ведает, что творит. Заказчик-вдохновитель провоцирует творческий кофликт, сталкивая двух друзей лбами! Начитавшись Плиния Младшего, восхитившись, Даниэле Барбаро изменяет постфактум, ибо вилла уже была возведена, и Витрувию, и Палладио – Даниэле уже остро захотелось жить вне строгих категорий и как бы поверх материальных ограничений архитектуры – в театре иллюзий, театре изображений, реализующем поиски земного рая, позволяющем перенести образы рая в повседневный быт. Всем миром богов и людей вкупе с манящими вдаль очаровательными пейзажами Даниэле – надо думать, по согласованию с братом своим, Маркантонио – пожелал наслаждаться, не выходя из своей палладианской виллы.

Поделиться с друзьями: