Германтов и унижение Палладио
Шрифт:
Не уставал и он удивляться невероятному тому разговору: Соня вела с ним разговор на равных, как если бы верила, что он всё понимает и, обдумав услышанное от неё, вот-вот изложит ей своё неожиданное для неё, но весомое ответное мнение.
А как интересно ему было бы теперь узнать её мнение – о его книгах, о замысле последней книги… Как бы отнеслась она к трактовке им внутреннего конфликта в архитектуре-фреске, в четыре руки сотворённой Палладио с Веронезе?
Пожалуй, именно Сонино мнение, при любых её сомнениях, возражениях, и было б для него теперь по-настоящему ценным.
Опять достала папиросу из пачки.
– Аретино был первым, кто так смело развёл искусство и мораль, разделил красоту и добро, так как был убеждён, что моральная низость не исключает тонкости чувств, ещё бы – возвышенное искусство Венеции было перед глазами, а добродетель в окружавшей жизни вовсе не обязательно воплощалась, да и сам он добродетельными своими поступками вряд ли мог бы похвастать…
Посмотрела поверх очков, рассмеялась.
– Но порой он,
Задохнулась смехом и сухим кашлем, долго откашливалась.
– Бронхит, жуткий бронхит, – пожаловалась. – Или плеврит… врачи запутались.
– Анюта говорила, что каждого в конце пути поджидает свой Страшный суд.
Закашлявшись вновь, кивнула.
– Суд Бога?
– Или, – пожала плечами, – памяти, совести…
– Ты всех пап знаешь по именам?
– Только тех пап, заказчиков и меценатов, кто связали себя с великим искусством… Потом, правда, – усмехнулась, – и их, наместников Бога, стали воспринимать лишь как современников Микеланджело или Рафаэля.
Помолчав, сказала задумчиво, будто сама с собою продолжала беседу:
– Он был большой оригинал – грубый натурализм тогда только он готов был смешивать с нарождавшимся маньеризмом.
Дунула в папиросу.
– Мессер Пьетро Аретино, тучный от обжорства, пьянства и при этом… – Соня обычно избегала подробностей, а тут будто бы сама с моста, набережной или из окна палаццо почти пять веков назад воочию наблюдала за Аретино, который привычно властным жестом подзывал гондолу – заросшие зелёной тиной ступени, уходящие в воду, полосатый причальный столб… Германтов теперь, из своей спальни, в свою очередь наблюдал за Соней, высунувшейся из окна палаццо Джустиниан, видел её молодое лицо меж складками трепещущей бязи; как бы то ни было, на сей раз, ради Аретино, Соня на слова не скупилась.
– Он, тучный, похожий на большущую бочку с бородой, был неугомонно-подвижным. Гондольеры радовались выгодному, щедро с ними расплачивавшемуся пассажиру, однако, доставляя дорогого пассажира-непоседу с одного пира на другой, от одной дамы сердца к другой, боялись, что гондола перевернётся. – Отсмеявшись, откашлявшись, Соня вдруг с серьёзным видом прочла довольно длинное стихотворение Готье по-французски. Германтову почему-то запомнилось звучание концовки стиха, спустя годы, он и гумилёвский перевод нашёл: «Челнок пристал с колонной рядом, закинув за неё канат. Пред розовеющим фасадом я прохожу ступеней ряд».
Соня раскуривала папиросу, хлопая ладонью по бумагам, искала пепельницу; закашливалась и закуривала: чем сильнее тряс её кашель, тем с большей жадностью затягивалась она папиросой.
– Облик Аретино, которого знал в лицо и чтил каждый просвещённый венецианец, сохранил для нас его близкий друг Тициан, – вздохнула; не верилось ей, что Юре суждено когда-нибудь портрет Аретино, написанный Тицианом, увидеть.
И прекрасно сохранил – Германтов тот тициановский портрет увидит в Палатинской галерее, ему повезёт, действительно, прекрасный живой портрет, один из лучших у Тициана. Но при чём тут всё-таки Тинторетто, пусть и размахивающий пистолетом перед носом самого Аретино? Какого рожна вклинился Тинторетто между Палладио и Веронезе? Вклинился и мешает сосредоточиться. Германтов был недоволен собой, слишком уж удалился от главного предмета своих нынешних размышлений… Ну да, в файле «Истории и биографии» досье на Тинторетто отсутствовало; к радостным росписям виллы в Мазере Тинторетто точно не имел никакого отношения.
А-а-а, вспомнил, Соня недолюбливала выражение «ангельская кисть» и поэтому недолюбливала Рафаэля, «ангельской кистью» владевшего; возможно, по схожей причине ей неблизок был Веронезе, сладковато-облегчённый для неё в выделке своих живописных поверхностей; действительно, вспомнил, как-то она сказала: ангел бесплотен и не наделён, в отличие от человека, творческим даром, человек – выше ангела, как бы высоко ангел ни залетал.
А-а-а-а, и вот при чём Тинторетто, вот при чём! – разгадал уловку собственной мысли Германтов.
Соня, не осуществившись, увы, как художница, тайно завидовала именно Тинторетто? Её поразили необузданная смелость, размах, масштаб.
И вот ещё при чём Тинторетто, вот зачем вклинился – фрески и холсты Веронезе ему, Германтову, захотелось увидеть на фоне совсем другого художника: понадобился контраст?
Ликующий лик грудастой царицы-Венеции, солнечные апофеозы и – вызов Тинторетто, мрачные изнанки безмятежности.
Германтов, по своему обыкновению, мысленно усиливал
контраст.У Веронезе, композитора пышных многолюдных пиров и празднеств, можно надолго залюбоваться мягкой складочкой шёлка, ибо этой самой складочкой вдруг соблазнилась внимательная тонкая кисть; ну да, помпезность Веронезе балансировала на грани лиризма, а стремительная кисть Тинторетто не задерживалась на деталях, творила страшные и динамичные обобщения.
Ну да, ну да, смягчённый серебристо-розовый ли, голубовато-зелёный колорит Веронезе, приятный для глаз, – и мрачные, резкие краски Тинторетто, резкая светотень.
И – выходит так! – Тинторетто уже имел отношение к вилле в Мазере, косвенное отношение, но имел.
Причём отношение это – контрастное отношение – возникло сейчас, только что; во всяком случае, для него, Германтова, возникло.
Он обрёл – в своих рассуждениях-соображениях – художественные полюса; мысль его уже могла маневрировать между полюсами.
Заворочался и опять утонул в подушке… И опять увидел «Похищение Европы», вдруг ясней ясного увидел манерность ювелирной выделки полотна… И сам уже ощутил, будто бы кончиком языка ощутил, подслащённость красок; о, разбегавшиеся мысли внезапно сходились, чтобы разойтись вновь в каком-то презатейливом танце. И прав был жёлчный рецензент «Фигаро», несомненно, прав, когда писал, что мысли мосье Германтова-Валуа петляли. Жеманная поза мифологической финикийской царевны и струящийся блеск пышных шелков, грациозность – как не умилиться заученной грации, с которой она опускает крошечную ножку на спину ручного быка? – и мелкие завитки волос, как золотые завитки багета, и припухлость детского личика, надутые, как у пупса, губки… Полно, неужели Галя Ашрапян была на неё похожа? Досада истаяла, Германтов испытал облегчение и даже развеселился – стоило изменить точку зрения, как тотчас же поменялись оценки. Ему уже не верилось, что Тициан, ознакомившись с «Похищением Европы», холстом вдохновенным, но действительно сладковатым, захотел бы Веронезе обнять. Германтов и прежде – возможно, не без влияния Сони – ценил Веронезе за выразительные – сильные и выисканные – композиции: за «Обращение Савла» хотя бы. Но сейчас-то он увидел Веронезе другим, таким, каким тот вряд ли бы понравился Тициану, но таким зато, каким сам Германтов хотел сейчас увидеть его в раме своего замысла, – совсем другим! Мысленно постоял за спиной Веронезе, вновь присмотрелся к его письму. О, зеленовато-голубоватые, словно залитые лунным светом, фрески виллы Барбаро предъявляли особый жанр. А в манерности своей кисти, в культе красивости Веронезе словно перепрыгивал с лёгкостью двести лет, сразу – в восемнадцатый век, к пасторалям, нежным пастушкам и маркизам Ватто, к субреткам Фрагонара и – затяжной прыжок-полёт продолжался? – дальше, дальше – к Делакруа, к Мане, к Сезанну… Упруго развёртывалась концептуальная парабола, развёртывалась уже в наше виртуальное, молящееся на тотальные визуальные иллюзии время; о, Германтов готовился ведь обвинить и роспись палладианской виллы в Мазере в первородном художественном грехе красивости, ну конечно, конечно, – догадывался, – это гламур, гламур шестнадцатого века, не забыть бы дополнить актуальной догадкой файл «Соображения»; во влечении в Мазер для него самого было что-то необъяснимое, и вот – ещё один шажок к пониманию. Красота и красивость, не вечный ли, но бездоказательно скользкий конфликт рискованно ставит он в центр своей главной книги? Вспоминал Соню, её случайные реплики, как точно сказала она о Венеции: красота, собранная из красивостей. Да, книга будет о том, как – каким образом? – красивость обнуляет энергию красоты, хотя не надо и упрощать, при сгущении красивостей ведь возникает неведомо новое какое-то качество, какая-то новая красота, да, да, ничего противоестественного – от века заказчики и массы зрителей взывают к художникам: сделайте нам красиво, то есть сделайте нашим глазам приятно. Но книга будет не только об этом, и он не только передаст суть ускользающего, бывает, что и плодотворного, конфликта, улавливая тонкости взаимных переходов красоты и красивости, но и… Век живи – век учись, доверяясь памяти, сопрягая с неожиданными идеями её подсказки. Он сам-то, издавна выделявший среди великих венецианцев гармоничного в роскошествах своих многофигурных пиров, монументальных аркад и не менее монументальных нарядов, совершенного в отделке картинных поверхностей Веронезе – ещё раз: как божественно выписывал Веронезе складки парчи и шёлка, прожилки мрамора! – был прежде равнодушен к страстному, до агрессии страстному, но небрежно-торопливому в письме Тинторетто, к его опрокинутым и изломанным телам и никогда счастливую кисть Веронезе с необузданной, обгоняющей мысль мрачной кистью Тинторетто не сравнивал, а теперь, вспомнив Соню…
Так-так, Соня сплавала на остров Мурано, купила два синих бокала, свадебный подарок Анюте с Липой, и…
Хм, Тинторетто смотрел сквозь тёмные очки на огонь – догадка!
К удивлению разгорячённых потных стеклодувов, пристроился за спиной Тинторетто – жуткое пекло, невыносимым жаром дышали печи! Тинторетто обернулся, с не свойственной ему любезностью протянул свои тёмно-коричневые очки, Германтов торопливо нацепил очки: вот оно, жёлто-коричневое адское пламя.
И вспомнилось ему, что во Палаццо Дожей Веронезе и Тинторетто – в соседних залах, а он проигнорировал наглядные свидетельства, провоцировавшие на сравнительные оценки; «Похищение Европы» и «Вакх и… Ариадна перед Венерой» – и вовсе в одном зале, в зале Антиколлегии.