Германтов и унижение Палладио
Шрифт:
– Вы посмотрели? Сможете ли, professore, определить то, что увидели?
Как музыкально звучали почтенные обращения к нему: professore, professore…
Служитель подлил в бокал минеральную воду… Солнечный луч упал на инкрустированный столик, задел компьютерную клавиатуру…
– Попробую. То, что я вижу, – эклектика, сотканная, как кажется, не из каменных форм-узоров, а из спонтанных мечтаний, из счастливых видений, – пальцы бегали по клавишам, на экране калейдоскопически сменялись картинки, – так-то, вольнолюбцы-венецианцы бессознательно и деканонизацию архитектуры до рождения ренессансного канона осуществили, и эклектику предвосхитили-сочинили, причём сочинили, опять-таки бессознательно, свою, особенную эклектику, да ещё задолго до того, как эклектика в архитектуре европейских городов сделалась распространённым, осознанным и потому – реальным явлением.
– Спорят ещё о живописном облике, о присущем всей Венеции как городу живописном стиле… Как тут с оптическим фокусом?
– Стоит ли спорить? – мягко улыбнулся Германтов. – Оптический фокус, как вы выразились, и тут нам поможет: перед нами, по-моему, странно материальный, воплощённый в камне, воде и клочьях тумана импрессионизм.
– Professore, как венецианец я не могу не спросить: вас не коробит, когда скрытные недоброжелатели Венеции её называют склепом?
– Я бы доброжелательно добавил эпитет, – отпил минералки, – Венеция, по-моему, – райский склеп.
– Напрашивается вопрос о главном символе…
– О, этот вопрос связан с предыдущим… Мы можем сколь угодно вдумчиво и заинтересованно читать страстные проницательные памфлеты и письма
– И по одному примеру вы готовы судить…
– О, примеров – более чем достаточно, правда, выражая по-своему венецианский инвариант, художественно они, примеры эти, уже не столь убедительны, они уже поверхностны, шаблонны, ибо искусство уставало от взлётов и – когда стало упираться раз за разом в небесный свод – в упадке нашло спасение. Но сейчас, повторяю, главное для нас в том, чтобы инвариант обнаружить как в высоком искусстве, так и в упадочном. Раз уж мысленно находимся мы во Палаццо Дожей, зайдём хотя бы в Зал выборов, где Пальма Младший написал развесёлый «Страшный суд» в виде мифологической оргии-вакханалии, смешавшей сцены рая и ада, а потусторонним балом назначил править пышную блондинку с зелёной набедренной повязкой…
Снова вспоминал Соню.
И укорял себя.
Да, лекция та – не без Сониной помощи! – удалась. Но теперь-то с какой стати расхвастался, старый дурень? Успех, раскрытые рты… Напичкал доверчивых слушателей банальностями, приятными им, венецианцам, во всех отношениях, вот тебе и успех. Анюта бы припечатала: типичная хлестаковщина.
Хватит, хватит.
Поостеречься бы тебе, ЮМ, с преувеличениями прошлых своих успехов, не зарываться. Тем более что новый успех не гарантирован, его ещё надо заработать.
– И шевелиться надо, Юрий Михайлович, шевелиться, – прошептал Германтов, но так и не нашёл в себе сил встать с постели.
Поворочался, покопался в своей неисчерпаемой зрительной памяти; справедливо ли полагать – Германтов исключил из обретавших желанное направление рассуждений кое-какие станковые картины и – целиком, по секундной прихоти – зал Беллини в музее Академии; Беллини, воплощение самоуглублённости, мягкости и покоя, уж точно не желал укладываться в прокрустово ложе германтовского концепта, – так вот, так вот, справедливо ли полагать, что венецианская живопись – за вычетом изумительных, только что произведённых им исключений – служила преимущественно украшению архитектуры? А если это справедливо, хотя бы отчасти справедливо, то разве не естественно было для Веронезе взяться, засучив рукава своего изысканно расшитого золотыми нитями вино-красного бархатного камзола, за украшение – сплошное, живого места не оставившее украшение – виллы, выстроенной Палладио? Сверхзадачей и непосредственной целью Веронезе было наслаждение глаз, стоило ли удивляться тому, что чутьё прирождённого украшателя подчиняло себе все прочие и немалые его умения? Украшать, украшать! Негласная традиция развязала руки, и не дано было вдохновенному живописцу понять, что, украшая, он разрушал. О, навязивые идеи не отпускали Германтова! Могли ли Веронезе и его свободную, алчную до поверхностей интерьера кисть вразумить выношенные Палладио, которому претили поверхностные украшения, строгие архитектурные принципы? Вразумить Веронезе, рождённого и выпестованного пёстрой, художественно-беспринципной атмосферой Венеции? И – её традицией? Ладно – перестраховался, – негласной традицией. Но – пусть так, пусть так. С одной стороны, как говорится, парадные залы во Палаццо Дожей, в них живопись, исполненная разными художниками, сливается в единое целое – круглые, овальные, прямоугольные, но со срезанными или вынутыми четвертушками дуг углами, картины срастаются на стенах и потолках широченными, искусно, хотя до грубой чрезмерности детализированными золотыми рамами… Живопись – даже такой шедевр, как «Похищение Европы»! – не сама по себе, не как самоценное искусство, а как служебный элемент драгоценного декора, как объяснение-оправдание наличия в убранстве дворца этих роскошных, слепящих богатством выделки кудрявых рам, багетов, наличников, их томительным блеском. А с другой стороны – интерьеры церквей, подчас скромные и суровые, сумеречные; в них даже великой живописи, как легко может показаться, лишь вменялось заполнять цветовыми пятнами проёмы, ниши – там взгляд притягивает зелёное пятно, а тут – рыжее. Во Флоренции – иначе? В прошлом году, едва волоча ноги под конец дня привычных кружений, добрёл до Санта Мария Новелла, стоял под стрельчатым сводом, перед нежными фресками Гирландайо, тут и там покрытыми свечной копотью… Ну да, прихожане со свечками в руках молились невидимому Богу, а вовсе не высвечивали огоньками, чтобы получше рассмотреть, фрески…
Кто она, кто? Что ей от него нужно? – неожиданно вспомнил Германтов о преследовательнице в дымчатых очках.
Но хватит, хватит… Пора бы всё же сосредоточиться.
Что общего у Веронезе и Тинторетто? Разве что выисканность и выверенность сложных многофигурных композиций «чудес»: «Обращение Савла» у Веронезе, «Чудо Святого Марка» у Тинторетто…
Но куда больше, чем черты сходства, Германтову объяснял контраст… Как такое раньше не приходило в голову? Тинторетто торопливо взрывал и рвал живописные поверхности, а Веронезе – наслаждался счастливым своим письмом и ласкал ими, красочными поверхностями, глаз, именно ласкал.
Визуальная угодливость… Ублажение глаз…
Ну, конечно, Веронезе не знал, да и не мог знать того, что творил. И тем более ничего не знал о развёртывании чудесной, с лёгкой руки Германтова пронзающей времена параболы; самовыражаясь и наслаждаясь, расписывал виллу в Мазере, угождал изысканным заказчикам, братьям Барбаро, начитавшимся Витрувия и Плиния Младшего, а угодил-то, оказывается, в глобалистский тренд? Германтов мысленно открыл файл «Соображения», записал пришедшее на ум, сохранил.
Кстати, и Махова вспомнил, спасибо ему, своевременно прикнопил к стенке репродукцию «Похищения Европы»; в точку, интуитивно обозначавшуюся в туманных мечтаниях, уже сходились многие, казалось бы, далёкие от сердцевины его концепта силовые линии смыслов. Одно к одному, одно к одному. И то ещё, кстати или некстати, вспомнилось, что в театрализованном «Чуде святого Марка», висящем в музее Академии, тоже, как и в «Рае», смахивавшем на ад, – отсветы жёлтого пламени; да, у Тинторетто, увлечённого противопоставлением нагого тела и пышных одежд, мертвенно-жёлтые отсветы заливают сцену неудавшейся казни раба, его обнажённое обречённое тело уже лизнуло жёлтое пламя, однако Святой Марк, упав с неба…
С волнением и со странным чувством благодарности за анонимные – тоже с неба упали? – подсказки завершал круг постельных своих размышлений.
Сколько будет ещё кругов?
Перевернулся на другой бок.
У Сони действительно была фантастичная, хоть роман пиши, биография, это не преувеличение,
не фигура речи, такое времечко выпало – надломилась и развалилась на куски парижская половина жизни, а дальше – советские дни давили, ломали, мяли, и пугали не понапрасну: каждый затылок ждал выстрела… А какой была Соня, какой? Загадка сфинкса. Анюта, поглядывая по утрам в зеркало, которое ей подносил к лицу Липа, многократно перечитывала своё прошлое по морщинам, а Соня, отогнав рукой дым, смотрелась в зеркальце мельком… В зеркальце только успевали блеснуть глаза… или стёкла очков? Как хотелось Юре заглянуть в то зеркальце одновременно с ней, чтобы увидеть рядышком два лица, своё и Сони, как увидел когда-то в зеркале себя и Анюту.А запахи? Пахло дымом дешёвых папирос; и – едва уловимо – к дыму примешивался аромат рижских духов «Сирень».
Да, вспомнил ещё – изредка, когда не курила, Соня начинала грызть ногти.
Так и не избавилась от скверной детской привычки?
Как оживить и вновь разговорить умолкший навсегда образ, чтобы понять что-то ещё, что-то, что не получилось – возможно ли такое, спустя годы? – понять тогда. Вот она, оторвавшись от кипы бумаг и круглых, с выступающими железными ободками клавишей громоздкой скорострельной машинки, на него взглянула, небрежным жестом поправила волосы: тускло-тёмные, с нитяной проседью, волосы, кое-как собранные на затылке в пучок, тёмные, в густой сетке морщин, с коричневыми острыми уголками-складочками глаза за стёклами маленьких очков в узкой чёрной оправе, ввалившиеся жёлтые щёки и гладкий, чуть выдающийся вперёд, чуть раздвоенный подбородок; лицо аскетичное, оцепенелое, будто окончательно высеченное минималистом-скульптором, только губы – когда говорила – слегка изгибались и разлипались, чтобы пропустить звук. Анюта, если верить её самооценке, в молодости была привлекательна, ужасно привлекательна, и многих кавалеров за носы поводила, многим, не только Липе, вскружила головы, а Соня? Она, казалось, давным-давно перестала заботиться о своей внешности, но до сих пор в повороте головы или случайном жесте угадывалась грация её молодых движений, под морщинами и пятнами старческой пигментации оживала вдруг благодаря ли улыбке, блеску глаз далёкая красота лица. А в одежде, предельно простой, самой Соней скроенной и сшитой, в экономно строгих, но неуловимо изящных линиях, контурах и складках ткани прочитывался почерк художницы. У нашей Сонички, говорила Шурочка Гервольская, навсегда сохранился парижский шарм. Скромное чёрное закрытое платье на пуговицах, перетянутое поясом из мягкой чёрной кожи, так сильно перетянутое, что казалось, будто у Сони, сухой и худой, округло отросли бёдра; ничего от богемы… Её главная черта – сдержанность? Внутреннее напряжение – от непрестанно подавляемого отчаяния? Шли годы – она темнела лицом, дрожала всё заметнее рука с папиросой – Соня снова выглянула из сумрака, – лик строгой, но внимательной учительницы? Когда наклонялась голова, сползали вниз с переносицы очки и слегка раздвигались жёлтые припухлые веки; она могла пристально, не мигая, посмотреть вдруг поверх очков. А беззащитной становилась, когда её утомляло чтение до рези в глазах, и она замолкала, опустив потяжелевшие веки, и задумчиво грызла ногти. И вот уже лицо её приближалось – освещённое снизу, с резко вылепленными подбородком, ноздрями, надбровьями; выразительный, как у старух Бергмана, крупный план, который, однако, обрёл живую объёмность, расставшись с растворённым в ночи экраном. Что-то о её суматошных годах в Париже Германтов знал со слов Анюты – Анюта Соню в роскошной шляпе с большими волнистыми полями и заросшей цветами тульей даже показывала ему на каких-то размытых, туманившихся к краям групповых фотографиях, похожих на замутнённые временем кадры немого фильма, – хотя сложить сколько-нибудь цельную картину из вроде бы счастливых парижских лет и уж тем более – лет последующих, трагичных, ни за что бы не смог. Соня ничего связного ему не рассказывала. Да и чем существенным, из ряда вон выходящим она, очевидица и участница, могла бы, к примеру, обогатить богемно-праздничную парижскую мифологию после многотиражных излияний Миллера, Хемингуэя, Фицджеральда и примкнувшего к ним Эренбурга? Лишь однажды сказала, когда он спросил у неё что-то про Пикассо: «Он был гениальным животным, грубым, жестоким и своенравным, к лучшим, самым проницательным и даже самым нежным своим картинам он шёл по женским трупам; за гениальную живопись расплачивался жизнями любимых… – и с рассеянной улыбкой добавила: – Гении, конечно, притягивают, но нормальным людям лучше держаться от них подальше». Ну да, вскоре в застольном разговоре она назовёт Джойса «отвратительным типом». Ладно, не стоит трогать и, уточняя, компрометировать навечно застывший в словесной бронзе парижский миф. Однако почему было не узнать у неё хоть что-нибудь об отце? Понятно, что об отце, которого никогда не видел, сам он знал понаслышке, как ещё? А Соня росла вместе с отцом, потом он, подкидыш Юра, и Соня жили в одной комнате, когда он приезжал во Львов на каникулы, и отношения у них были вопреки её молчаливости и самоуглублённости близкие, доверительные. Они могли даже многозначительно помолчать вдвоём, будто им ничуть не мешала несопоставимость прожитых лет и жизненных опытов. – Так вот, самое время узнать об отце хоть что-нибудь. Однако… Мог подолгу смотреть на стену университета, залитую скользящим солнечным светом, и гадать, что поделывал когда-то за этой стеной отец, каков был он, о чём думал, но ни одного вопроса об отце так Соне и не задал, как если бы собственные фантазии и догадки для него были не только дороже, но и достовернее реальных фактов. Впрочем, у Сони по известным причинам даже детские фото отца не сохранились, а Германтова прежде всего интересовало, как же складывалась жизнь отца в сотканный из страшных переходностей петербургско-петроградско-ленинградский период, о котором и Соня-то понятия не имела. Да и стоило ли вообще что-то выспрашивать? Соня могла, конечно, увлечься и поговорить об Аретино и Тинторетто, но исключение лишь подтверждало правило: в отличие от Анюты, она скупилась на подробности, слова отцеживала, возможно, что и вовсе подробности своего прошлого не ценила и не коллекционировала, хотя рассказать могла бы, если бы захотела, много больше, чем рассказывала Анюта, причём, ей и выдумывать бы ничего не пришлось про вурдалаков и шулеров, чтобы приукрасить свои рассказы; зачем выдумывать, приукрашивать, когда выпала ей такая правда? Она – оберегала свою боль, не хотела болью своей травмировать других? И будто ей боль её доставляла тихую радость; Германтову не очень-то кстати припомнилось даже, что Львов был литературной родиной мазохизма. И зачем Соню сравнивать с Анютой? Совершенно другой характер! Скорей всего, падение люстры в парижской опере Сонино воображение вообще не смогло б задеть. Странно, она, театральная художница, даже в театр не любила ходить: – Не пошла на гастрольные спектакли Александринки: боялась академической мертвечины? Она была погружена в себя, чересчур уж глубоко погружена, и в отличие от кумира своего, неудержимо страстного Тинторетто, предпочитала чувства свои не выплёскивать. Но что так притягивало к ней, прокуренной высохшей старухе с осиной талией, часами отбивающей в клубах папиросного дыма дробь на пишущей машинке, что? Регулярные чтения перед сном по-французски вслух, магнетический ритуал. Чтения начинались поздно вечером, когда утомлённая за день пишущая машинка накрывалась наконец клеёнчатым тёмно-зелёным футляром. Пока же аккуратно стелились постели, проветривалась комната – уносились в чёрное небо пахучие флюиды дыма, духов «Сирень», потом Соня, откашлявшись и дёрнув за шнурок, закрывала фрамугу, укладывалась – подтянув одеяло к подбородку, приподняв большую подушку, прижав подушку затылком к высокой деревянной поскрипывавшей спинке кровати, вновь подтянув уползшее одеяло, раскрывала книгу. Маленькая лампа-ночник, страшновато-таинственное, как у доброй ведьмы, которую, несмотря на её доброту, вот-вот сожгут на костре, жёлтое лицо, выхваченное из тьмы, да, лепка лица – бергмановская, а жёлтый свет, густо-жёлтый, с коричневатым отливом. Точь-в-точь как у Тинторетто – прошлое в ней бродило, пучилось, не вырываясь словесными излияниями наружу, она не горевала, не сетовала… Пожалуй, роднил её и Германтова помимо обязательного набора родственных генов прежде всего гипотетический, однако ощутимый, словно нытьё в старческих костях перед непогодой, ген одиночества. Соня была к тому же живым воплощением отдельности и отделённости, даже географической отделённости-отдалённости – доживала свой век почти что у чёрта на куличках, во Львове.