Германтов и унижение Палладио
Шрифт:
– Заколдованный круг?
– Попросту говоря, да. А если сказать сложнее, дай бог память, – опять отогнала дым, – это называется – скажу с риском язык сломать – агностической эпистемологией.
– Ого!
– Мотай на ус! Я иногда прислушивалась к философствованиям друзей Леона, старалась вникнуть в их птичий язык, – объяснила, как смогла, значения терминов.
Казалось, Соня перестала отсчитывать слова.
Даже сфинкс способен разговориться? Да, она не рассуждала «вообще», но зато каждое её слово приходилось к месту.
Агностическая эпистемология, агностическая эпистемология – запоминал.
– Анюта, ссылаясь на священные иудейские книги, говорила, что пророкам, как они ни старались, так и не удалось увидеть лик Бога, так, что-то мутненькое. Пророки остались
– Интересно, очень интересно… Художникам действительно нет дела до познавательных мучений пророков, которые к ясности их так и не привели, каждый художник доверяет лишь своему инстинкту.
И точно: инстинкт, вечный инстинкт. Что же ещё, если не инстинкт, что-то ведь издавна влекло, а сейчас настойчиво вело и его, состарившегося агностика ЮМа, такого близкого скептицизму Юма-философа, к недостижимой цели?
– Ты помнишь Анюту с Липой… – Соня строго посмотрела поверх очков, возвращаясь в год, когда Анюта с Липой приехали в Париж. – Сколько было жарких споров! Добрейший Липа, правда, помалкивал с ядовитой улыбочкой на губах, зато Анюта горячо проповедовала с невидимого амвона. Она немало нам попортила крови: как вы терпите этот буржуазный дух? Вам, раз уж не преуспели вы в защите от капиталистов французских бедняков, запивающих сыр вином, надо вернуться в Россию. И мы вернулись. Вернулись на вечную мерзлоту.
И – всё?
Почти всё.
– Долго мы страхи и сомнения подавляли, советовались, – усмехнулась, – с завербованными НКВД, щедро окормленными и оплаченными органами передовыми русскими эмигрантами, голословно обещавшими нам на Белорусском вокзале в Москве встречу с оркестром… Да и весь Париж кишел тогда засланными из Москвы агентами и вдохновенными, но доверчиво-бесхарактерными местными новообращёнными агитаторами, недавно ещё от красных комиссаров сбежавшими; собравшись вместе, плаксиво, а под конец вечера в коллективные рыдания срываясь, пели под водочку: замело тебя снегом, Россия. И вот они же, в один голос и без всяких сомнений: Россия при большевиках возрождается, домой, в Россию, в Россию! И Леон, благо давно обманулся собственными идеалами и идеями, тоже проглотил тухлую наживку с крючком. Ближайший друг и тёзка его, Леон Блюм, отговаривал, я упиралась, как могла, отбрыкивалась, но… Вот и сказочно подфартило нам, когда наконец вернулись; сойдя с поезда, оркестра не заметили, но встретил нас администратор из Камерного театра, я его ещё по парижским гастролям Таирова знала, повёз на дачу в Кратово, но там мы не успели распаковать чемоданы, были арестованы.
– Как же ваш лиможский фарфор? – мог ли быть более нелепый вопрос… Несуразная подсказка памяти с языка слетела помимо воли.
Соня уже посмотрела не только с сожалением-удивлением, но и с какой-то болезненной безнадёжностью, как на умственно ущемлённого.
Потом рассеянно улыбнулась.
– Нам было не до сервиза, пусть и лиможского.
– Ты пробовала мороженое с шербетом, то, которое продают за собором парижской Богоматери, за апсидой?
– За апсидой? Понятия не имела, что там продают мороженое.
И – всё?
Нет-нет, слава богу, не всё.
– Страшная неблагодарность судьбы, столько невзгод после… – запричитала как-то Валентина Брониславовна, просвещённая гостья Гервольских; Валентина Брониславовна и её муж, Никита Михайлович, университетские филологи, занимали квартиру выше этажом… – Какой кошмар…
– Могло быть хуже, если б мы не вернулись, – нехотя отозвалась Соня, сосавшая папироску. И совсем уж нехотя разъяснила: – Разве у меня был шанс выжить в оккупированной Франции, даже если бы удалось мне удрать на юг, в благословенно-свободное царство-государство Виши? В предвоенной Франции хозяйничали агенты НКВД, у которых мы были под колпаком, но в оккупированной Франции – и в Виши тоже, не сомневайтесь – уже господствовало гестапо. В какую нору я бы спряталась, когда все вокруг дрожали за свои шкуры? Донесение в гестапо о прячущихся евреях становилось если не охранной грамотой, то свидетельством
благонадёжности. Мою знакомую с двумя детьми отыскали на ферме в Провансе, выдали. Сейчас я, как-никак, перед вами, а, – выразительно выдохнула дым, – не вылетела в трубу Освенцима.И вот в этом «могло быть хуже» и был, собственно, секрет жизнестойкости? Снова подумал: тот же, кстати, спасительный секрет, которым обладала Анюта.
Простой, но трудно усваиваемый урок – не обманываться, не подгонять действительность к идеалу, действительность и светлые мечты лучше бы держать порознь, от греха подальше; да, Соня даже, помнится, однажды за чаем заметила: насаждение идеала – это и есть фашизм.
Угодили в лагеря, разные. В том самом Карлаге, куда везли, но не довезли более удачливого Сиверского, умер Леон, Сонин муж. Соня так и не узнала, где находилась его могила. Друга знаменитого Жореса и другого Леона, тоже знаменитого, Леона Блюма, не пощадили, он и не подозревал, чем для него обернутся на родине практического социализма всемирные теории справедливости. А Соня тоже очутилась в Казахстане, в Акмолинске – или Актюбинске? – в специальном лагере для жён врагов народа, а заодно – изменников родины; тот лагерь называли АЛЖИР… Потом, выдержанная с год примерно на пересылке в Кулунде, мыкалась на поселении в Кемеровской области, в крохотном таёжном посёлке, выжила благодаря мороженой картошке и кедровым орехам, потом, сразу после войны…
– Минус пятьдесят? Как можно было выжить в такой мороз в сибирской тайге? – спросил её как-то Германтов.
– Минус пятьдесят в тайге лучше, чем плюс сто в печи концлагеря, – сказала, строго глянув на него, Соня.
Да: могло быть хуже, могло быть хуже.
– Где я только не обитала – в Париже, Вене, Иерусалиме, а умру во Львове, в своём младенческом логове… Сразу после сибирской ссылки ей позволили вернуться во Львов. – С детства знакомый, такой тёплый когда-то город был уже чужим и пустым, никого из многочисленной родни Соня не нашла – несколько тысяч евреев бандеровцы поспешили уничтожить ещё до прихода немцев. Редкий случай – говоря, она машинально рисовала что-то на листке писчей бумаги; ага – какой же изящно-точной оставалась её рука: столик под клетчатой скатертью, стулья с гнутыми спинками, на столике стакан с недопитой жидкостью, – какое-то покинутое людьми кафе, парижское или венское; в стакане, наверное, абсент, подумал Германтов.
– На счастье моё прибыл из Маньчжурии со своим госпиталем наш победитель Японии – Александр Осипович демобилизовался, мы поселились вместе… Да, ширма и кимоно, которое очень к лицу Шурочке, – это, как ты, наверное, догадался, военные дальневосточные трофеи Александра Осиповича… – услышал вальс «На сопках Маньчжурии», увидел сидевшую у патефона Анюту.
Тут хлопнула в памяти входная дверь, и – словно посыпалась сухо дробь. И в комнату стремительно вбежала крохотная чёрно-смоляная, с коричневатыми лапками и коричневатыми выпуклыми надбровьями, пучившая глазки собачка.
– Рози, назад, Рози! Забыла, что надо вытереть лапки?
А вот и Шурочка в светлом плаще – кудрявая, кареглазая, брызжущая доброй энергией и весёлостью… Обняла крепко-крепко.
– Кожа и кости, Юра, надо бы тебя подкормить.
Отрывочные, порхающие в дыму фразы, разбросанные по разным годам реплики – Соня отмахивалась от собственного прошлого, такого богатого на встречи и впечатления, но – страшного, не исключено, что до конца дней пережитое отпугивало…
Германтов, между тем, собирая Сонину жизнь из крупиц, которые осели на фильтрах памяти, понимал уже то, что оставалось для неё главным. Крупиц было мало, картина её жизни получалась неполной, с бесчисленными зияниями, но зато всё, что было для Сони в её внутренней жизни главным, она, ничего не формулируя для Германтова специально, старалась передать ему тогда, когда включала ночник на тумбочке у кровати и раскрывала книгу.
Перед сном она читала ему по-французски Пруста.
Начала так, будто следовала неписаной методе Анюты: во-первых, никаких скидок на возраст, во-вторых, – ни слова о самом Прусте. Кто такой? Когда жил и умер, чем именно прославился?