Германтов и унижение Палладио
Шрифт:
И тогда же она откашливалась и – читала, просто-напросто читала вслух, не преследуя никаких практичных и сиюминутных воспитательно-образовательных целей, а он уже, отложив раздумья, просто-напросто слушал звучания слов, слушал в таинственном мраке, из которого свет ночника выхватывал лишь контур книги и жёлтое, напряжённо-серьёзное Сонино лицо – ну да, как не повторяться? – слушал фразы, слова на чужом языке, таком пьяняще музыкальном, слушал, не вникая, ибо не понимал ещё слов, в наслоения смыслов. И как же Соня преуспела, она действительно ему внушила язык, весь французский язык, целиком! Соня, читая, наверное, возвращалась с радостью на час-другой в почти знакомый, близкий ей, но навсегда исчезнувший Париж Пруста, да, не зря, совсем не зря Пруст разбойничал в своём Париже под прикрытием масок чужих личностей, крал черты, грабил сердца… не зря: Соня теперь с полным правом возвращалась в когда-то счастливую и для неё, многоликую языковую среду, полагая при этом, наверное, что и племяннику стоило бы выкупаться в обертонах прекрасной французской речи,
«Жадно стремясь к счастью, я не просил от жизни в такие минуты… ничего другого» – к этой фразе Соня возвращалась, и Германтов подумал потом, что состояние, которое описывал Пруст, было при чтении состоянием самой Сони, да и самого его, Германтова, тоже, ибо слишком уж заразительным было Сонино чтение, хотя в чём именно состояло испытанное им счастье, он бы определить не смог.
Как понять, как, если сам Пруст где-то обронил: «С каждым днём я всё менее ценю разум»?
Пруст мог бы быть на воображённой Анютой дуэли секундантом Паскаля? Или Пруст всего-навсего попал под обаяние и творческое влияние своего родственника, интуитивиста Бергсона?
Бедный наш, предосудительный, беспомощный, недалёкий, но такой самонадеянный, такой самовлюблённый разум…
– Чем же, – спросил, – «В сторону Свана» лучше, чем «Перебои чувств»?
– Наверное, Пруст захотел, чтобы в заголовке ощущались простор и движение, не стал замыкать множество смыслов романа на своём состоянии.
– Простор и движение? При обилии подробностей и простор, и движение остаются какими-то неопределёнными…
– Он так пишет, чтобы мы о чём-то своём задумались, это простор не только для писательской, но и для моей или твоей мысли, – отводя книгу от глаз, сказала Соня, – и мы думаем, неотступно думаем о самых разных вещах и невольно сверяем свои раздумья, важные ли, сиюминутные, с книжными впечатлениями. Вот, например, когда у Гервольских собираются гости, я возвращаюсь будто бы в салон Вердюренов, начинаю сравнивать несравнимое… – читая, она редко и как-то неохотно переходила с французского языка на русский, может быть, скупость Сониных комментариев позволила сохранить в памяти её ключевые фразы?
Вот и Германтов сейчас, думая о своём, благодарил судьбу за перепавшее ему в детстве счастье, за суггестивный Сонин эксперимент, упрямо восстанавливал давние свои ощущения… И пытался вспомнить прочтённые много позже отзывы французских литературных критиков о романе Пруста; один из тех сверхпроницательных, что и говорить, отзывов, самый, пожалуй, яркий, обескураживающе яркий, если яркость, конечно, может охарактеризовать тупоумие, залежался в памяти: «Я, возможно, чего-то недопонимаю, но у меня в голове не укладывается, зачем этому господину нужно на тридцати страницах описывать, как он ворочается в кровати перед сном».
Восхитительный в своём самоубийственном высокомерии отзыв!
Всегда так? Сначала правом на оценку шедевра награждают глупцов, слепцов?
Германтов и сам ворочался уже битый час в кровати. Опять необъяснимо легко и даже весело делалось ему на душе. Давно пора было вставать, а он ворочался, вслушивался в зазвучавший вновь и вновь волнением заражавший голос; вспоминал, как отыскивал потом в переводе Франковского избранные места…
«На одном из поворотов дороги я испытал вдруг уже знакомое мне своеобразное, ни с чем не сравнимое наслаждение при виде двух освещённых закатным солнцем куполов мартенвильской церкви, которые движение нашего экипажа и извилины дороги заставляли непрерывно менять место; затем к ним присоединился третий купол – купол вьевикской церкви; несмотря на то что он был отделён от первых двух холмом и долиной и стоял вдали на сравнительно более высоком уровне, мне казалось, что купол этот расположен совсем рядом с ними».
И далее:
«Купола казались такими далёкими, и у меня было впечатление, что мы приближаемся к ним так медленно, что я был очень изумлён, когда через несколько минут мы остановились перед… я не понимал причины наслаждения, наполнявшего меня во время созерцания их на горизонте, и нахождение этой причины представлялось мне делом очень трудным, мне хотелось лишь сохранить в памяти эти двигавшиеся в солнечном свете очертания и не думать о них больше. И весьма вероятно, что если бы я поступил согласно моему желанию, то эти два купола разделили бы участь стольких деревьев, крыш, запахов, звуков… – Как там далее? – И вдруг их очертания и их залитые солнцем поверхности разодрались, словно кора, в отверстие проглянул кусочек их скрытого от меня содержимого, и меня осенила мысль, которой у меня не было мгновение тому назад; мысль эта сама собой облеклась в слова, и наслаждение, доставленное мне недавно видом куполов, от этого настолько возросло, что я совсем опьянел…»
Восторг наглядных, словно им самим управляемых преображений?
Переполненность печальным очарованием обречённости?
Ну да, зачем этому господину нужно на стольких страницах описывать… Ну да, зачем так долго и подробно описывать далёкие купола, подвижные, позлащённые закатным солнцем?
Зачем, зачем… скудоумие оценщиков-критиков!
Невдомёк им, что в завораживавших Пруста куполах, подвижных и перекрашивавшихся, как и вообще в любом неуловимом предмете или лице, которые он, описывая, спасал от небытия, умещался весь мир, весь; такой огромный и сложный, такой беззащитный, хрупкий.
– Весь мир, – ссылалась Соня на чьё-то мнение, – превращался под его пером в «аналитический натюрморт».
А как, с каким богатством тембров и интонаций читала Соня…
Неизгладимые впечатления, заполнившие сознание!С какой страстью она читала… Страсть её была скрытой, сдавленной, но – неудержимой; он заражался Сониной страстью.
И снова, снова возвращался к звучанию смыслов; вроде бы простые слова, простые фразы волновали её, а слова-фразы то усыхали в шелестяще-глухие звуки, то сдавливали до шероховатого хрипа горло, то клокотали и изливались, изливались вольно, плавно и даже перекатывались, причём звонко-звонко; он вспоминал, как пела когда-то мама… О, Соня, надумавшая читать ему по-французски Пруста, чтобы сперва омыть, а затем – наполнить текучей красотой жизни детскую душу, повторял и повторял Германтов, – нашла отличную форму гипнотического воздействия. Юный Юра, как и когда-то юный Марсель, сидевший на козлах рядом с кучером, следивший за метаморфозами куполов на угасающем горизонте, не понимал причины наслаждения, которому безотчётно отдавался на сеансах Сониного чтения. Удивительно, как хорошо её музыкальное чтение проникало в него и запоминалось, и как же при этом трудно было теперь выхватывать из него осмысленные куски.
«Но немного погодя, когда мы подъезжали к Комбре и солнце уже закатилось, я увидел их в последний раз; они были теперь очень далеко и казались тремя цветками, нарисованными на небе над низкой линией полей… И в то время как мы галопом удалялись от них, я увидел, как они испуганно заметались в поисках дороги и, после нескольких неловких оступающихся движений их благородных силуэтов, прижались друг к дружке, спрятались друг за дружкой, образовали на фоне ещё розового неба одну только тёмную фигуру, очаровательную и безропотную, и в заключение пропали во мраке».
Что волновало Пруста – как будто понятно.
Но что же так волновало Соню?
Что?
Всё то, что перечувствовал и столь волнующе описал в своих нескончаемых «аналитических натюрмортах» Пруст, было и её потерянным раем? Но почему её давнее волнение, тогда, когда она читала перед сном вслух, вполне объяснимое, так остро ощущалось теперь, спустя столько лет?
«Персонажи чеховских пьес, – подумал Германтов, – кто истерически-надрывно, кто тихо и достойно, но все, увы, обречённо прощались с домом, садом, чуяли, не осознавали, а именно чуяли, что настают равнодушно-хищные торопливые времена, в которых им не найдётся места; не могли оценить масштаб того, что теряли, лишь чуяли, что что-то неотвратимое, равнодушно-враждебное уже пряталось за их репликами, шагами, жестами, пожалуй, уже разливалось и в воздухе, которым они по инерции продолжали дышать. А Пруст, восстанавливая словом утраченное, в какие бы тонкости и подробности чувств, мыслей и впечатлений ни погружался, прощался уже не с домом, не с садом как якорями жизни, а со всем своим цельным неповторимым миром». Пруст умирал – и с ним умирало всё, что он так любил, так хотел сохранить в слове: все-все природные и рукотворные, непрестанно изменчивые молекулы прекрасного, сохранявшие, однако, магическую цельность в своём единстве… И это интуитивно ощущала Соня, когда читала, это же, казалось ему, интуитивно ощущал и сам Германтов. Он не стал прустоманом под воздействием Сони, не утонул в мощном цикле романов, однако и сейчас будто бы шёл против тугого словесного ветра, несущего запахи и – бывает ли так? – сами формы овеваемых тем ветром предметов, да ещё цвета, фигуры и выражения лиц. Мощный встречный поток художественной реальности, густой, неудержимый и всеобъемлющий даже тогда, когда речь Пруста пестрела частностями; эти кажущиеся частности и были бессчётными дорогими ему молекулами огромного, уместившегося в нём времени?
Ни одну не мог упустить из виду.
И – подчиняясь чувствам своим, рассыпал мир на молекулы-бисеринки как необъятную и многомерную, Богом сотворённую и собранную из бисеринок картину… И читатель, читая, мысленно воссоздавал божественное единство?
Да, именно так – все органы чувств заключали под звуки Сониного голоса свой священный союз, не сомневаясь, что утраченное время восстановимо.
Несколько лет назад Германтов попал на вполне добротный фильм о любви Свана, где в изобилии и дотошно воспроизведены были цветники, солнечные зонтики, экипажи, шляпки, лорнеты, монокли, трости, цилиндры… О, многое он увидел, включая лица и жесты будто бы удачно подобранных актёров, у Одетты де Креси – дамы полусвета? – если верить экрану, была славная смазливая мордашка, в левом глазу Свана холодно блестел монокль. Смотрел на кино-Одетту и вспоминал, что Свану часто нравились женщины довольно низкопробной красоты, ибо физические качества, бессознательно привлекавшие его, составляли полную противоположность тем качествам, которыми он так восхищался в женских портретах или бюстах, исполненных его любимыми художниками… Фильм между тем продолжался, удалось попасть в когда-то столь желанную гостиную Одетты, вошёл вместе со Сваном в её будуар, увидел её обнажённую грудь, увидел даже, как Одетте, собиравшейся ехать в оперу, горничная протирала духами подмышки; флюиды терпких духов, сладковатой пудры… О, всё это вкупе с множеством других пикантных деталей было бы ему в его двенадцать-тринадцать-четырнадцать лет чертовски интересно увидеть-прочувствовать, но, говоря по правде, всё то, что так его тогда волновало в смутном синкретичном потоке звуков, который изливался на него во время Сониного чтения вслух, позднее, в плоском ярком и порой пахнущем даже экранном действии явно отсутствовало. Очередная и закономерная неудача экранизации? Таинственные призраки прозы представали на экране ходульными персонажами. Сван вынул из глаза монокль и вовсе стал заурядным: из омертвевшей череды знаков потерянного времени исчезало что-то неуловимое, но завораживающее, что-то, что, вдыхая жизнь в прозу, воскрешало и само время, но оказалось непереводимым на язык кино.