Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Германтов и унижение Палладио

Товбин Александр Борисович

Шрифт:

Действительно, во время венчания движение, сделанное церковным сторожем, позволило мне увидеть сидевшую в приделе белокурую даму с большим носом, голубыми проницательными глазами, пышным шарфом из лилового шёлка, глянцевитого, нового и блестящего, и небольшим прыщом на носу. И так как на красном лице её (ей, видимо, было очень жарко) я различал расплывчатые и едва уловимые частицы сходства с показанным мне портретом; так как особенно своеобразные черты, подмеченные мною в этой даме, при моей попытке назвать их выражались как раз в тех же терминах: большой нос, голубые глаза, какими пользовался доктор Перспье, описывая в моём присутствии наружность герцогини, то я сказал себе: „Эта дама похожа на герцогиню Германтскую“. Однако придел, откуда она слушала мессу, был приделом Жильбера Дурного, под гладкими могильными плитами которого, желтоватыми и неровными, как поверхность пчелиных сот, покоился прах графов Брабантских, и я помнил, как мне когда-то сказали, что этот придел отводился для семьи Германтов в тех случаях, когда

кто-нибудь из её членов желал присутствовать на церковной службе в Комбре… значит, это была она! Разочарование моё было огромно. Оно проистекало оттого, – перелистнулась страница, – что, думая о герцогине, я давал слишком большую волю воображению и всегда представлял её себе в тонах гобелена или витража, в костюме другой эпохи, состоявшей из другого вещества, чем все остальные люди. Никогда мне не приходило в голову, что у неё может быть красное лицо, лиловый шарф, как у госпожи Сазра… „Так вот она какая, герцогиня! Только-то!“ – говорило, казалось, внимательное и изумлённое выражение, с каким я рассматривал этот образ, который, понятно, не имел ничего общего с образом, столько раз являвшимся моим мечтам под тем же именем герцогини, ибо он не был… произвольно создан моей фантазией, но впервые предстал моим глазам лишь несколько мгновений тому назад, здесь, в церкви; он был иной природы, не окрашивался по произволу… но обладал такой реальностью, что всё в нём, вплоть до прыщика, горевшего на носу, удостоверяло его подчинённость законам жизни, как в театральном апофеозе складка на платье феи, дрожание её мизинца выдают физическое присутствие живой актрисы, не будь чего, мы остались бы в неуверенности, не находится ли перед нашими глазами простая картина волшебного фонаря».

Соня рассмеялась и отложила книгу.

– У тебя, Юра, и правда, бенефис был вчера вечером, молодец, занял центр внимания и умно играл, даже по носам ловко щёлкал. Ты вырос, но тебе трудно будет найти себя, – кашляла, задыхаясь, и доставала папиросу из опустевшей пачки; о, при дневном чтении и Соня позволяла себе игру: шла на хитрость, повторно перечитывала те же места, что он слышал неделю ли, две назад, следила исподволь за его реакцией, и он всё чаще к радости её… да, перелистнулась страница, и он понял – понял! – что она вновь читает ему про носатую герцогиню, прибывшую на венчание…

Конечно, дневное чтение не походило на магический ритуал и, пожалуй, не обладало тайной силой внушения, зато…

Днём, по воскресеньям, ему предлагался совсем другой способ восприятия и усвоения Пруста, звуки французской, преимущественно всё ещё непонятной, лишь постепенно прояснявшейся речи прихотливо смешивались со случайными мыслями и зрительными впечатлениями… К тому же дневное чтение, в отличие от ночного, прерывалось паузами, Соня курила… Совсем другое при дневном свете лицо – ничего бергмановского; ничего таинственного, демонического не было уже в смягчённых полутенью чертах. Соня сидела спиной к окну, превратившись в чуть размытый по контуру силуэт; молча и сосредоточенно глядя в какую-то точку, глотала и выдыхала дым.

А его окутывала странная смесь отчуждения и тепла.

Глубокая тарелка с матовыми краснощёкими яблоками, столовый нож, гранёный стакан… минималистский натюрморт. И томик Лермонтова на тумбочке… Да, если не читала вслух Пруста, то перед сном заглядывала, бывало, в Лермонтова.

Окно открыто, за окном – двор-колодец, серенький, с плоскими оштукатуренными стенами, маленькими окошками и длинными хозяйственными балконами. На одном из них выбивала пёстрый половик, повесив его на железную решётку, мама Сабины. Глухие удары плетёной соломенной лопаточки, похожей на теннисную ракетку: хлоп, хлоп… Пасмурный день, а вот и дождика дождались; да, солнце не высвечивало, как обычно, конёк крыши и две печные трубы, окунавшиеся в синеву неба, отрезанного рамой окна; правда, для того, чтобы увидеть краешек неба с солнцем, надо было наклонить голову и вывернуть слегка шею; мягкие тени то растекались по потолку, то, едва ветерок трогал занавесь, сгущались и вздрагивали… В последние дни солнце выглядывало всё реже, нудно моросил дождь – листья каштанов на бульваре до наступления календарной осени окаймлялись охрой, на центральной аллее бульвара, уже не обещавшего никаких умственных упоений, тоскливо покачивались редкие зонтики. А Кокошка написал солнечную сухую осень ещё незыблемой Австро-Венгрии, вот они – в получасе езды от Вены – рыжие кроны двух могучих дубов, за ними – в дымке – черепичные крыши; и бледное небо, и, не добравшись до рамки, усох лазурный след кисти – незакрашенной оставалась желтоватая зернистая бумага; с минуту размышлял – понравилась бы, не понравилась та акварель Бусыгину? Теперь же подумал: как удалось Соне, арестованной по приезде – капкан захлопнулся, говорила она, – сохранить изящную акварель в тонкой лакированной рамке… И как сохранился томик Пруста, одно из первых изданий?

Почему-то тогда, во Львове, не задавал ей простых вопросов.

Вся комната была серенькой, пасмурной, как день за окном, блестели только на стекле дождевые капли; и предметы – серенькие, словно бесцветные… Кроме яблок…

Нет, выделялись яркостью ещё и две небольшие вещицы: глазурованная, синевато-бирюзовая, с разводами и затёками краски пепельница и деревянная цилиндрическая, аляповато расписанная каким-то народным художником-промысловиком, но давно облупившаяся шкатулка… Как объяснить? Юра очень любил покопаться в той шкатулке, которую Соня, смеясь, называла «с миру по нитке».

Точно называла… Портновская

требуха, какая-то миниатюрная оснастка для вязания-шитья-вышивания, а он испытал слепой восторг от спутавшихся разноцветных ниток, от блеска застёжек, крючочков и кнопочек, приделанных к квадратикам из холстины, крохотных, как радужно сверкающие капельки, перламутровых пуговичек. На одной из деревянных катушек слой зелёных, тускло блестевших ниток навылет был проколот иголкой. А также в шкатулке были две медные английские булавки, свёрнутый в кружок клеёнчатый, с нанесёнными сантиметровыми делениями метр, лоскутки шероховатой бортовки и скользкой, отливавшей металлом подкладочной саржи, простёганные плечики, крохотные, будто б для куколок, и жёсткий-жёсткий, хотя и куда более тонкий и гибкий, чем китовый ус, бортовой волос, и вновь – нитки: шёлковые, намотанные на картонные трубочки, и полненький-пухленький, почти шарообразный, коричневый моточек, хитро смотанный крест-накрест – для штопки чулок, носков? И – нити, собранные в удлинённые, перехваченные глянцевыми бумажными ободками с мелко-мелко напечатанными на них латинскими буковками названиями фирмы, петли: отощавшие мягкие пряди мулине нежнейших оттенков спектра. Кройка и шитьё – да, но никак не мог он представить Соню за рукоделием. И ещё на дне шкатулки могли отыскаться никак не связанные с шитьём и вышиванием тусклая старинная монетка с невнятным профилем какой-то королевы или принцессы, красная, затёртая до туманных белёсо-розовых пятен сотенная купюра с овальным Лениным… Почему так любил заглядывать в Сонину шкатулку и перебирать все эти простенькие, но необъяснимо волнующие сокровища? Может быть, потому, что так же необъяснимо волновало его ярко-пахучее содержимое этюдника, когда этюдник – со словами: «Перед нами Святилище» – открывал Махов?

А сейчас, ворочаясь, думал: вот вам, пожалуйста, образ мнимой бессюжетности жизни – все разноцветные нити, в том числе путеводные, пусть и Ариадной протянутые, обрываются, спутываются, случайно вывязывают в путанице своей узоры; шкатулка с требухой своей – догадался – ещё и образное пособие для романиста?

Между тем Соня уже читала: «Глаза герцогини синели, словно барвинок, который я не мог сорвать, но который она всё же дарила именно мне; и солнце, подвергавшееся угрозе со стороны облака, но ещё ярко освещавшее площадь и ризницу, окрашивало в тона герани разостланный на полу по случаю торжества красный ковёр, по которому с улыбкой шествовала герцогиня, и покрывало шерстяную его поверхность пушком розового бархата, сообщая пышному и радостному церемониалу оттенок своеобразной нежности и величавой мягкости, так характерный для… некоторых картин Карпаччо и делающий нам понятным, почему Бодлер мог приложить к звуку труб эпитет „сладостный“».

– Ты спрашивал, что такое красота? – положила книгу на стол.

О, дневное чтение ещё и тем отличалось от ночного, что Соня изредка прерывала чтение ради минутного комментария.

– Наивный вопрос, но от него не отмахнуться… Вся книга – развёрнутая попытка найти ответ, хотя ответа одного на всех нет… Крупицы прекрасного, рассыпанные по этим страницам, преобразуются в крупицы наших эмоций, наших счастий и несчастий, былых и будущих. При чтении каждым из нас непроизвольно собирается нечто расширительное, всеобщее, но – неопределённое… Ты будешь, конечно, прав, если сразу же спросишь – как собирается, благодаря чему собирается…

Ну да, об этом и сам он попозже не раз задумывался, ну да: жизнь тотальна, а её отражения в искусстве всегда дискретны; иллюзорная целостность выкладывается из будто бы конкретных осколков; мы откликаемся на вызовы тотальности лишь какими-то частичками наших душ.

– Отдельные нити обрываются, спутываются…

– О чём ты? – Соня надкусила яблоко. – Хорошее. Это редкий сорт, красный ранет.

Тоже занялся яблоком, мучнисто-сладковатым; с минуту жевали молча.

– Получается, что Анюта лишь не поспевала за изменениями в обличьях красоты. Земля задрожала, художники возбудились, увидели вокруг себя всё не так, как им виделось прежде… Допустим. Но она, разбираясь в живописи, как свинья в апельсинах, была права, когда сомневалась в познающем языке философии и уверяла, что ответов на главные жизненные вопросы нет в принципе. Она, помню, Паскаля цитировала, который и вовсе избегал ясности… Ответов нет?

– Нет! Но нам – неймётся.

– Всё та же агностическая эпистемология?

– Запомнил?!

– И ещё запомнил, что Аретино не боялся противоречий. Не потому ли он так преуспел в своих поэтических наблюдениях? Может быть, познавательная загвоздка в том, что мы-то как раз боимся исходных противоречий и попросту не желаем их замечать, а заметив – досадуем; мы желаем обманываться – упрямо вгоняем противоречивые явления в логически непротиворечивые понятия.

– Умно!

– Но как бы то ни было, – сама непонятность мира, предположил я недавно, делает мир живым и нас – оживляет, активизирует.

– Умно!

– Ответов нет, а…

Рассмеялась:

– Давно было, сейчас не вспомнить, кто же и по какому поводу это изрёк: стремление добиться ответа – то же, что требовать от куриного бульона, чтобы он закудахтал.

– Вчера задел твой рассказ, до чего же неожиданный! Трудно даже поверить, что не дьявольской фантазии обязана та жестокая вспышка чёрных непостижимостей! Скажи, тот правовед из Инсбрука, спасший из-под колёс… – о, он и сам чувствовал, что быстро взрослел, непростые вопросы всё чаще приходили ему на ум. – Он, правовед, воплощение естественной доброты, действуя по… нравственной инерции, – как не спасти ребёнка? – действовал, выходит, по наущению мирового зла?

Поделиться с друзьями: