Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Германтов и унижение Палладио

Товбин Александр Борисович

Шрифт:

Я – самолюбивая бездарность? – спрашивал он себя.

Или гордая – гордая исключительно мечтаниями своими – бездарность?

Посинело окно. Загорелись ледяные звёзды, луна металлически заблестела, коснулась уже верха оконной рамы.

А его с утра начинала изводить боязнь окончательного жизненного провала; ждал, что вот-вот с улюлюканьями выгонят с факультета.

Он, позорно выгнанный, окончательно потерянный для искусства, воображал даже, как с волчьим – так тогда говорили – билетом в кармане, выходил на ветреную холодную набережную и не знал, куда же ему идти. А ему ведь куда легче было бы умереть, чем согласиться на бессмысленное существование, такое, какое выпадало большинству людей, которых он наблюдал в повседневности.

* * *

Жук, облачённый в толстый, с высоким воротом свитер рельефной вязки, тяжело вздыхал, волевые желваки плавали по выпуклым жёлтым скулам, седоватые курчавые, с заострёнными кончиками завитков волосы вокруг ранней лысины, хотя и разомкнутые на лбу, напоминали венец, ситуативно – то лавровый, а то и терновый; Сперанский в артистично-свободной длинной куртке с рыжими замшевыми заплатами на локтях сокрушённо покачивал красиво вылепленной головой; а в тесной короткой твидовой курточке на молнии – Мачерет, прозванный почему-то, возможно, за неожиданные приступы юношеской лихости, кавалеристом, с жёсткой щёточкой усиков, усмешливым изгибом губ и добрыми выпуклыми глазами,

заплывавшими, когда выпадало ему консультировать интересный проект, стеклянно-безумным блеском. Увы, у германтовских подрамников напружиненный кавалерист обмякал, глаза Александра Яковлевича безумно не взблёскивали – он добрел и заражался страстью, когда видел одержимость студента в овладении предметом, тут же одержимость была, но достойного её результата не было, как если бы он лишь таранил лбом стену. А как вёл себя другой Александр Яковлевич, доброжелательно-едкий Штример? Как всегда, в строгом тёмном костюме, он, опустив нос, молчал, глаза у него были грустные-грустные. До открытого раздражения пока не доходило, но привычная расположенность педагогов делалась какой-то натянутой. Да ведь и сам Германтов видел – плохо, очень плохо; и так расстраивался, что превращался в тупицу: в разрушительном внутреннем напряжении не понимал, что именно хотел ему внушить Жук лаконичными, участливо-беглыми рисуночками, исполненными цанговым карандашом, – Александр Владимирович, такой убеждённый во взглядах своих, твёрдый в словах, на удивление ловко управлял цанговым карандашом своей перебитой на войне, похожей на ласту тюленя кистью.

Пожалуй, Жук и внешне смахивал на Палладио… Энергию убеждённости излучало широкое в скулах, восково-жёлтое, хотя и без бороды, лицо; а вот тёмные глаза у Александра Владимировича были болезненно-горячие, иудейские.

– Юра, какое-то всё у тебя бесформенное, вялое, – говорил, продолжая назидательно вырисовывать на кальке детальки фасада, – какое-то… невкусное. В чём дело? – восково-жёлтое широкое гладкое лицо накрывала тень, Жук поднимал скорбно выпуклые, тёмные, вскипающие огненным блеском глаза.

– Ведь клаузура была у тебя удачная…

А что, собственно, удачного было в той клаузуре – облако?

И уже мутно почернело окно – ни звёзд, ни луны; густо посыпалась за стёклами водяная пыль.

Но тут что-то затрещало, оборвав тихую похоронную симфоническую музыку, кто-то из студентов прибавил громкость, и педагоги на час-другой счастливо оторвались от обсуждения жалких подрамников, сгрудились у радиоточки: разрешался, слава богу, Карибский кризис, ракеты с Кубы убирали, Кеннеди заявил то, Хрущёв – это… И, стало быть, побеждала политическая мудрость, ожидался мир во всём мире. Атмосфера вмиг разрядилась, про «хотят ли русские войны», про людей доброй воли, про любовь к жизни проникновенно запел Бернес, оптимистично забулькал чайник, а Германтов будто бы и не радовался тому, что не случилось ядерной катастрофы. Да, точно помнил: был тёмный осенний вечер в потном окне; цепочка пушистых, тонувших в измороси огней кое-как помечала ленивый выгиб Невы, на другом берегу всполохами электросварки багрово озарялись во тьме Адмиралтейские верфи. Да, он судил себя куда строже, чем его судили преподаватели; к тому же на курсе и без него бы хватало троечников, хвостистов, но все они ничуть не унывали, и уж точно – не мучились; резко укоротились юбки, звучал джаз, а он? Все вокруг него гуляли, выпивали, танцевали; иногда, по вечерам, выпивали и среди подрамников, в мастерской шипяще пел патефон; и ему бы – так, а он адовую скуку от таких веселий испытывал и лез, лез вон из кожи, а… Ему бы взбунтоваться, покончить с безволием и напрасной, унизительной тягомотиной, а он, словно припоминались ему умудрённые сетования Анюты, терпел и ждал; однако не давал себе спуска.

– Ты кастрат архитектуры, – день за днём нашептывал себе Германтов, когда преподаватели-консультанты сокрушённо отодвигали стулья и с потупленными взорами и какими-то виноватыми улыбочками, как побитые, уходили.

– Кастрат архитектуры. Кто же ещё, кто? – переспрашивал он себя в самолюбивой обидчивости, в обидчивости на свою судьбу.

И уж точно кастратом почувствовал он себя на проектной практике в большом многоколонном здании.

Какая жестокость!

С него и так было довольно учебной академической пытки, а тут ещё всему «Ленпроекту» предлагалось убедиться, что пасынок покойного Сиверского – бездарность. Ему казалось, что все в «Ленпроекте», все мастера с замедленными походками и бойкие подмастерья, только и думали о нём, причём думали при этом одно и то же: уничижительное, обидное; все злорадно следили за его позорными мучениями, о, это ведь и впрямь была квинтессенция позора, его будто насильственно раздели, измазали дёгтем, вываляли в перьях. Даже воспоминания о тех далёких днях проектной практики были теперь унизительны и мучительны: ему поручили переделать четырёхквартирную жилую секцию в двухквартирную, с квартирами большей площади, поручение – элементарное, а он, бесталанный, провозился с этой ерундой целую неделю, тогда как Васильев, Клипиков, Фронтинский, Соснин… Разве он не кастрат? У них всё, что делали они, получалось, как нельзя лучше, а уж как быстро! Даже внезапные попойки не мешали производственному процессу, а уж на трезвые головы… Пока Германтов в беспросветных муках искал начальную схему перепланировки, они до деталей успевали раздраконить свои задания и в рабочее время, расширив обеденный перерыв, успевали погреться на пляже крепости, взять напрокат лодку и – мимо Кронверка, огибая Заячий остров… Вернувшись, они могли ещё и беззаботно поиграть в кости, потом Фронтинский принимался, провоцируя общий смех, сочинять вслух объяснительную записку по поводу собственных утренних опозданий, обычно выдержанную в лирическом жанре: погода была солнечная, пели птицы, и я их голосами заслушался. А он, кастрат Германтов, пока другие, сделав дело, валандались и веселились, безнадёжно корпел над подрамником, лишь завистливо поглядывал на свежеиспечённые чертежи остальных практикантов. И вообще было чему ему поучиться, поглядывая на чужие свершения! До чего же эффектно утопали в туманной мягкости своей фасады или перспективы, которые в кратких паузах между бурными, сотрясавшими многоколонный дом служебными романами успевали цветисто задувать из пульверизаторов баловни «Ленпроекта» – небрежно одетый, нагло-напористый, порывисто-быстрый смугло-цыганистый бородач Маслов, пижонисто-модный и неторопливо-степенный Михайлов. Как вольно приплясывали в их руках кисти, с какой неиссякаемой чувственностью сжимали они, сравнимые с божествами, резиновые груши своих, с безошибочной прицельностью и укрывистостью брызгающих пульверизаторов. А Германтов? Стыдливая горькая обида на ошибочный жребий и на себя, жертву жребия, неумеху, пробила все защитные оболочки его души и угнездилась глубоко-глубоко; но в конце-то концов, мало ли что могли подумать о нём другие, способные, даже – талантливые; главной была ведь его самооценка, а он сам себя так корил, так унижал; и в какой же ряд мог бы поместить теперь себя, кастрата архитектуры, Германтов?

К депрессивным мукам его добавлялось и любовное разочарование: в той же мастерской «Ленпроекта» с окнами на Петропавловскую крепость склонялась над своим подрамником Галя Ашрапян; она, располневшая, поблекшая, тоже как-то виновато улыбалась Германтову, когда их взгляды встречались; она не походила на себя, прежнюю, на ту прекрасную

Галю, которую Зевс уносил на бычьей своей спине.

* * *

И тут случай – счастливый случай: в гулком каменном коридоре, у затемнённой железной лестницы, ему снова, как в день зачисления на архитектурный факультет, повстречался Шанский.

Но сначала, за мгновение до материализации из сумрака Шанского, Германтов в коридоре увидел девушку ли, молодую женщину – неземную по стройной выразительности своей, высокую и вовсе не бестелесную, но – будто невесомую, с грациозной, стремительной и лёгкой походкой; на ней, чуть покачивавшейся в узких бёдрах, колыхалась колоколом длинная свободная цветастая юбка, торс был обтянут тёмным тонким свитерком, и тёмно-русые, густые, словно собранные в лепной массив волосы тоже слегка колыхались при ходьбе всей скульптурной формой своей, но… она, будто бы и не касаясь подошвами тускло отблескивавших серых плит каменного коридорного пола, шла впереди, Германтов не мог увидеть её лица… «Если бы туфли у неё были не на плоской подошве, а на каблуках, она была бы, пожалуй, чуть повыше меня», – машинально примерил её к себе Германтов, почувствовав, что какие-то нити уже невидимо протянуты между ними, им и ею, удалявшейся, он представил даже, что они идут по улице рядом, на спутницу его восхищённо смотрят встречные мужчины, он, не видевший её лица, был уверен, что она красива, прелестна… вот она – подумал даже, – его судьба.

Судьба удалялась.

– Юра, – с места в карьер и сугубо в своём духе начал, однако, Шанский, смерив взглядом с головы до ног удалявшуюся фигуру и принимая по обыкновению своему театральную позу, – я имени её не знаю, но я – покорён, так же как и ты, покорён, она, таинственная незнакомка, действительно достойна восхищения! И нельзя не ощутить её магнетизм, она притягивает к себе, – прошептал, – любовь, ревность, смерть. Кстати, – глаза хищно сверкнули, он картинно хлопнул себя по лбу, – я капустник со сценкой из «Отелло» готовлю, пожалуй, её стоило бы пригласить на роль Дездемоны, у неё такая длинная шея, – но тут же Шанский круто поменял тему: – Юра, ты не хотел бы повторить мой трусливо-праведный путь?

Удивлённый, молча ждал продолжения.

– Я ведь не потянул архитектурный воз, позорно с третьего курса сбежал, но не стыжусь, не жалею: ничего безвольно покинутая, вероломно преданная мною архитектура не потеряла. Почему бы тебе тоже не отречься от зодческой тягомотины, не сбежать на искусствоведческий? У тебя, по-моему, мозги как раз в ту сторону сдвинуты, возбуждены искусством.

Неужели он сбросит с себя позорную шкуру кастрата архитектуры?

Шанский, похоже, прознал о его мучениях и почему-то пришёл на помощь… Какой альтруист… Нет, заинтересованная симпатия возникла, наверное, на той школьной перемене, когда он стоял в потоке света, у большого окна. Германтов всё ещё молчал, переваривал: Шанский был уже на последнем курсе, был звездой факультета и, покидая академию с дипломом в кармане, захотел передать звёздную свою эстафету? Передать ему, именно ему, Германтову, так сказать – в достойные руки? Мелькнула сценка: монументальный белобородый Тициан, обнимающий напутственно Веронезе. Но за что, за какие такие достоинства Шанский выбрал именно его, Германтова, пригорюневшегося, разуверившегося в себе самоеда Германтова, на роль продолжателя – продолжателя чего? Да и не только выбрал, но и, как показалось, уже был почти что готов обнять. Всего-то за две-три случайные французские фразы, пусть и фонетически безупречно произнесённые у большого окна, на школьной перемене? Сколько мыслей-сомнений пронеслось в голове… и ещё он опять и совсем уж невпопад подумал о царственно удалившейся незнакомке, вдруг мучительно остро, прямо сейчас, немедленно, захотел увидеть её лицо; и… разве Шанский, ещё студент как-никак, даже при недюженности и гибкости своего ума, при всей своей языковой яркости, многочисленных знакомствах и растущей влиятельности в среде оттепельной богемы, ведал формальными переводами с факультета на факультет, зачислениями…

По своему обыкновению Шанский-искуситель искрил глазами… Искрил в сумраке у железной лестницы.

– Ну как?

И по-итальянски переспросил:

– Si o no?

Так, так… да или нет – не глаза, а бенгальские огни! А почему бы и нет? Покончить с долгой мукой в один присест?!

– Caro mio! – воскликнул Шанский. – Решайся.

Раз – и… Среди мыслей, пронёсшихся в голове, были и мысли, проиллюстрированные впечатляющими, но противоречивыми примерами, поощрявшими, как бы подталкивавшими Германтова к решению сменить стезю и как бы с усмешечками, если способна мысль, как чеширский кот, усмехаться, предостерегавшими. Да, он примерялся к исключительным биографиям; Вазари был средненьким, судя по фрескам его, живописцем и средненьким архитектором, высот явно не достиг, можно было б и позлорадствовать: на фоне гигантов своего времени был даже не средненьким – плохоньким, а вот жизнеописания художников и архитекторов, оставленные им… Нет, вовсе он не плохонький архитектор – замечательная у него сквозная арка, выводящая к свету, на набережную Арно, из узкого темноватого курдонёра Уффици, нет – и вспомнился также знаменитый флорентийский коридор на столбах, перекинутый с берега на берег, коридор над старым мостом, заваленным до неба жонкилиями, анемонами, да ещё была удачная вполне, выразительная, хотя и в комплиментарно-властном духе Медичи, перестройка площади в покорённой Пизе, о, как же старался Вазари сделать приятное могущественному герцогу Козимо I, да ещё… Нет, Вазари вовсе не сбежал из живописи и архитектуры в несущестовавшее тогда искусствоведение, а вот… До чего же прихотливо и издевательски неожиданно, как обезьянки на качающихся лианах, акробатничали, проносясь, мысли: а вот чахоточный Белинский, сочинив бездарную пьеску, которая не замедлила провалиться, спасся от заслуженного забвения в литературной критике, гордо самоутверждался-прославлялся, укоряя и поучая гениев. Припомнилось даже, что кто-то из неглупых людей брезгливо писал о критиках и разных там искусствоведах как о паразитах на теле искусства, но он ведь – промелькнула надежда – другой, другой.

– Ну как, caro mio? – повторил вопрос Шанский. – Юра, si o no? – смотрел весело. – Да или нет, быть или не быть?

– Да, да, быть, – выдохнул он, и неожиданный для него выдох этот вмиг отбросил все мучения, унижения… Всё – позади?

Да! Вдруг отчётливо понял: унижения позади, я спасён. И ещё понял, что заслуженно займёт своё место в первом ряду.

Шанский – лишь инструмент? Но чьё же это, если не повстречавшегося Шанского, благодеяние, чьё?

Как всё в жизни Германтова переменилось! И вовсе не только благодаря кажущемуся могуществу Шанского – никакого реального могущества не было и в помине, всё проще, – нетерпеливое и будто бы беспорядочное развитие постепенно проявляло наклонности, обретало направление и вот… Никто, ну никто из самых ворчливо-вредных старичков на кафедре истории и теории искусств не смог бы и при желании усомниться в широте раннего германтовского кругозора, в готовности и способности его войти в мир искусства. Сохранялся ещё какое-то время осадок разочарования, но перевод оформили быстро, без проволочек и, как выяснилось, к всеобщему облегчению архитекторов-педагогов – Жук расплылся в улыбке, Сперанский ударил ласково по плечу, Мачерет, как бы не желая принимать окончательную капитуляцию, всё же блеснул глазами и в неискренней радости слегка развёл для обозначения тёплых прощальных объятий руки. Ну а в деканате вмиг позабыли про официально-холодный тон – как по команде, все расположились к нему, с улыбками бумажки подписали и переправили в другой деканат.

Поделиться с друзьями: