Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Германтов и унижение Палладио

Товбин Александр Борисович

Шрифт:

И вот к чему он подбирался, выходит: если бы фотографию поторопились изобрести ещё в шестнадцатом веке, что бы дополнительного к тому, что узнал по книгам и картинам, теперь удалось бы ему разглядеть-разгадать в детских личиках Палладио и Веронезе, будь они запечатлены вместе?

Неужели – взаимную настороженность?

Опять: Палладио и Веронезе, Палладио и Веронезе.

«Чур, чур, меня, вот-вот свихнусь… или уже свихнулся?» – подумал Германтов и счёл за благо мысленно вернуться к тайнам тусклого, но вполне реального фото.

У всех на лицах – какая-то сиротская обречённость, хотя, грех жаловаться, их таланты сполна раскрылись.

Покорно и спокойно стоят… Да, он – во втором ряду… Так и простояли, ни разу не шелохнувшись за столько лет! Откуда бралось терпеливое спокойствие? Простояли, не шелохнувшись, в полном неведении относительно своего будущего. Они словно вмурованы в рассеянное свечение неба, накрывавшего призрачным куполом Финский залив, в неиссякаемое, если и не вечное, то уж точно усиливающееся с годами – и как бы испускаемое и из них самих, минувших лет, тоже – излучение фотоснимка, который не принимал во внимание реальность того, что день съёмки, сам миг её, безвозвратно растворились в потоке времени; и над ними, покорно и спокойно стоящими, над далёким мягким массивом хвои и маковками зеленогорской церкви застыло навсегда скульптурное облако, а за ними, сразу за их спинами и затылками, отвердела, будто отлитая в бронзе, тёмная фоновая листва. И смотрят они прямо перед собой; а ведь самолюбия в них играли, бродили-бурлили,

желая вырваться спонтанно наружу. Они, готовые завоевать мир, ведь были соперниками, ибо покоряется мир немногим. Они не могли не соревноваться между собой, они, усмехнулся Германтов, неподвижные, оцепеневшие под стеклянным взглядом фотообъектива, наверное, подсознательно толкались тогда: ты кто такой… а ты, ты кто? Ты-то почему спереди?

Толкались, толкались, а он застрял во втором ряду?

И как не усмехаться? Германтову действительно недавно попалась на глаза одна из тех сереньких магических, с крупиночками серебра фотографий. Долго её рассматривал, не мог оторваться: жгучий волоокий Агабеков, красавица Галя Шолохова, дочка незабвенного Леонида Сергеевича, безжалостно проверявшего у двери рисовального класса длину карандашных грифелей… А-а-а, Вадик… разгорячённый, скорей всего после выигранного футбольного матча или победы на стометровке; он быстро бегал, резко, выбрасывая грудь, финишировал…

А так рано умер – у него было больное сердце…

Однажды в лагере Германтов спросил Вадика, кем бы он хотел стать. Вадик рассмеялся: неизвестным художником; сухой смех навсегда застрял у Германтова в ушах.

И лишь однажды, сидя на лавочке у футбольного поля, серьёзно поговорили. Вадик, помнится, любопытно излагал побудительные причины резких художественных сдвигов, обозначавших рубеж веков, сравнивал туманно-воздушных балерин Дега с вроде бы бесполыми, но мощными, плоскостными, но явно плотскими при этом танцорами-танцовщицами Матисса, вдохновлённого, наверное, ярчайшими танцорами и танцовщицами Дягилева. И тогда же, на лавочке у футбольного поля, Вадик вдруг заговорил о Веласкесе, о совершенно таинственном его полотне, где изображена мастерская художника и сам он, перед мольбертом с большим холстом, смотрящий на зрителя и… И ещё на кого-то, для нас невидимого, смотрел Веласкес – на того ли, тех, кого он писал? Тайна же в том была, что на задней стене мастерской висело небольшое мутноватое зеркало, а в зеркале угадывались король с королевой, которые будто бы позировали художнику, хотя их Веласкес, как известно, никогда не писал; как же испанской королевской чете удалось отразиться в зеркале? Вопрос провоцировал на самые разные толкования – отражение в маленьком, не сразу-то и заметном зеркале наполняло всё полотно тайной. Спустя годы, стоя в Прадо у бледно-жёлтой стены с белой карнизной тягой, стоя перед тем веласкесовским, непривычно низко повешенным полотном, Германтов вернётся к давнему разговору на скамейке у футбольного поля. Вадика тогда вообще занимали тайны зеркала, способного фокусировать в себе и развёртывать затем в восприятии изобразительные тайны всей картины; в частности, Вадик заговорил о «Венере с зеркалом» как центральном, по его мнению, сюжете для Тициана, Веласкеса, Рубенса, но почему-то выделил в том типологическом разговоре бывшую обитательницу Эрмитажа, тициановскую «Венеру с зеркалом», проданную за океан в годы первой пятилетки по цене паровоза, вспомнил про прокалывающий зрителя из глубин зазеркалья взгляд распутной Богини – о, Германтов испытает укол этого взгляда в Вашингтоне, в Национальной галерее, и весь день будет не в своей тарелке от укола-прокола навылет; уже уходя, в модерновом Пеевском вестибюле нового крыла Национальной галереи, под чёрными и красными мобилями Колдера, плававшими в стеклянном небе, он видел под ногами не беломраморный пол, а крупинки гаревой дорожки, лужицы… Потом Вадик обратил внимание Германтова на то, что Мане, когда писал «Бар в Фоли-Бержер», не иначе как намеренно исказил предметы-отражения в большом, занимавшем большую часть полотна, зеркале, которое висело на стене за спиной барменши: в зеркале отразились почему-то не все бутылки, фужеры, что сгрудились на переднем плане, на барной стойке, к тому же по характеру отражений, словно чуть сдвинутых, словно деформированно-«неправильных», казалось, что зеркало висит нефронтально, как если бы стена и зеркало, висящее на ней, могли быть непараллельны; казалось, что и зритель смотрит на картину не с одной точки, а будто бы перемещаясь. И как же удивится Германтов, наткнувшись много лет спустя на схожие рассуждения Мишеля Фуко, подробно разбиравшего эту картину Мане, её тайный язык. Ну а тогда, сидя на скамейке у футбольного поля, и сам Германтов старался Вадика удивить: говорил ему, что в отличие от конкретных лиц и предметов лишь неуловимый дух времени, а по-немецки – Zeitheit, является подлинным объектом изображения для каждой настоящей картины, рассказывал также о тонком ценителе искусств Аретино и разнузданных пирах в его дворце на Большом канале и о Тициане как свадебном генерале на тех пирах, затем – о Понто-Веккио, заваленном цветами до неба. Вадик с обычной своей улыбочкой и сухими смешками, но с интересом слушал. А вообще-то в лагере Вадик частенько подшучивал над Германтовым, причём довольно ехидно. С детских лет Вадик был умён, остёр на язык, но Германтов на него почему-то не обижался, а потом – высоко Вадика ценил как художника, ни на кого не похожего, включал его сгущавшую смыслы живопись в перечень того немногого, что останется от долгих подпольно-застойных лет и тем паче – от пустовато-крикливой эпохи «официального нонконформизма», под конец коей пёстрая плеяда записных нонконформистов, всласть нашумевшись, обеспечив себе паблисити под неразборчивыми вспышками блицев в ажиотажной толчее «газоневских» выставок, благополучно разлетелась по заграничным городам и весям. Шли, шли годы, Германтов и Вадик редко виделись, очень редко и, что называется, на бегу, а вновь подробно поговорили лишь тогда, кстати, когда Вадик написал свои «Зеркала», принадлежащие ныне Русскому музею. Куда ближе Вадику были его сокурсники по архитектурному факультету – Шанский, Соснин, Николащенко, к тому же Вадик едко посмеивался обычно над трактовками искусствоведов. Главные холсты Вадика и вовсе теперь висели далеко-далеко, за океаном: в частном музее в штате Нью-Джерси, о, там и «Срывание одежд», и «Несение креста». Германтов добирался туда, в комфортную университетскую тьмутаракань, на электричке из Нью-Йорка, подолгу простаивал в пустом стерильном кондиционированном зальчике музея Циммерли, приютившего «неизвестного художника», стоял перед большими многофигурными композициями и укорял себя. Ну как, дорогой мой всезнайка, такую живопись объяснять словами? Вот уж чьи душераздирающие картины были умны! Действительно – изобразительно умны, глубоки… и как-то неразрешимо умны! Да, да, догадывался, Вадик писал гордиевы узлы.

На Комаровском кладбище Германтов всегда подходил к могиле Вадика с красно-гранитным камнем-обелиском… И всегда гудел ветер в соснах.

Так можно ли читать будущее по детским лицам?

Теперь, пожалуй, можно, вот уж бином Ньютона – читать по лицам взрослое будущее детей, когда вехи того, что потом свершилось-случилось, знаешь? И всё-таки! Ну да, проверено: можно, поскольку с годами изменялось самоё зрение, а обретение нового зрения было поважнее, чем учёт биографических фактов. Можно, если поместить их, детские отрешённо-беспечные лица, подобные неисписанным ещё белым страницам, в обратную временную перспективу, прочувствовать веющую от них, таких удалённых, элегическую тревогу; при взгляде из будущего, из старости – в юность, что-то поверх ставшего известным нежданно проявляется в прошлом – и в лицах, и даже во вроде бы непроницаемом антураже, во втором, третьем планах… Что-то потайное, внутреннее, что-то, что само по себе, возможно, не очень-то и связано с конкретикой фактов уже

свершившихся, а то и завершившихся биографий.

Смешно, Битов, оказывается, был в нежном своём пионерском возрасте неповоротливым, полным – действительно, как было узреть в молчуне-увальне глубокомысленного и остроумного златоуста?

Кстати, отдавая должное битовскому уму и Битову-стилисту, за что-то всё же недолюбливал битовскую прозу; возможно, к качеству прозы, конечно же, высокому, если не высочайшему, это вообще не имело никакого отношения, а несправедливо недолюбливал он битовскую прозу всего лишь за то, что при случайной встрече у метро «Петроградская» Андрей сделал вид, что не узнал Германтова. И потом, года через два-три, не узнал в Филармонии, хотя столкнулись почти нос к носу на ковровой дорожке в проходе Большого зала. Германтов отлично помнил тот концертный вечер, у Германтова тогда был роман с Инной, арфисткой филармонического оркестра, «Заслуженного коллектива республики», и на какое-то время влюблённый Германтов поневоле сделался меломаном: он смотрел на чёрную, прямую и узкую спину Мравинского, а слева от выразительной, но, казалось, неподвижной спины, в глубине сцены, почти в углу, за головами и смычками оркестрантов виднелся ещё и барочный сверкающий выгиб арфы, и можно было даже, изловчившись, увидеть каштаново-рыжеватую, с округло-короткою стрижкой «сессун» голову Инны, и даже белую руку её, нежно подёргивавшую золотые струны, да ещё при этом можно было увидеть будто бы раздвоившуюся – и игравшую на арфе, и сидевшую на краю постели – Инну в атласном, алом, накинутом на голое тело халате, услышать её глуховато-хриплый голос: ты так честолюбив, мальчик мой, так скрытно честолюбив. Ну а в перерыве концерта Битов сделал вид, что не узнал Германтова. Ну да, как их теперь-то сравнивать? Всемирно известный прозаик и – всего-то! – в узких, домашних, да пусть и кое-каких европейских кружках известный искусствовед…

Синдром Набокова? Тот тоже, достигнув сиятельного звёздного статуса, притворялся, что не узнавал знакомых.

Художник Вадим Рохлин, поэт Евгений Рейн, прозаик Андрей Битов… Разве не громкие имена? Искусству с этим питомником-пионерлагерем редкостно повезло. Да ещё вдобавок к деятелям искусства – прославившийся на всю страну депутат, бородач-полярник с приросшей к груди золотой звездой героя; неутомимо-бесстрашный завсегдатай телеэкранов – телекамеры настигали его хоть в глубинах Антарктиды, хоть на Северном полюсе, средь белых медведей, а недавно он спускался в батискафе на дно Ледовитого океана, чтобы, важно прилипнув к иллюминатору, застолбить потенциально нефтеносную территорию, установить там, под многокилометровой толщей океана, на дне, с помощью дистанционно управляемой железной руки трёхцветный треугольный флажок; как звали, да и теперь зовут морозоустойчивого бородача, Артур? Ну да, как можно было забыть, Артур… Ну да, при дворе короля Артура… Или – разве не исключительная личность? – поджарый, не стареющий камчадал-вулканолог, залезавший на своём веку едва ли не во все огнедышащие кратеры планеты… В лагере Генрих, двужильный, как ещё о нём говорили, Генрих, тощий, скелет да и только, выделялся непостижимой силищей, легко побивал лагерных тяжеловесов, того же Рейна, был рекордсменом по выжиманию пудовой гири. Надо ли перечислять всех?

И как они в те дремучие времена здесь, в пионерлагере, где назначено-велено было идейно подковывать, но при этом нивелировать малолетнюю паству, разные такие, взрастали?

Да, дома он вкушал сугубо индивидуальное – оранжерейное – воспитание-обучение, а тут? Неожиданный для Карельского перешейка – индивидуально-коллективный? – оранжерейный эффект.

А так – лагерь как лагерь: на доске культурных мероприятий – побитая косым дождём афиша «Зорро» с неуловимым всадником-мстителем в чёрной шляпе, чёрном плаще; землянисто-травяное, с множеством проплешин футбольное поле с вытоптанной сплошь вратарской площадкой и покосившимися воротами, сваренными из проржавевших металлических труб, длинная-предлинная, прогнувшаяся меж опорами-чурбачками, серая скамья вдоль гаревой беговой дорожки с серебристыми лужицами; перед соревнованиями и матчами – завывания музыки из выкрашенного алюминиевой краской репродуктора-колокольчика, укреплённого на подгнившем деревянном столбе; поодаль – кучка одноэтажных спальных домиков, обшитых грязновато-жёлтой вагонкой; чуть сбоку, средь растрёпанных ольховых кустов – уродливая в бесформенности своей, приподнятая на три ступеньки над землёй танцплощадка с дощатым настилом и подвешенной к какому-то тросу одинокой гирляндочкой разноцветных лампочек; из радиолы по вечерам, когда меркла мутная краснота над лесом и заливом, зажигательно исторгалась и неслась, неслась-разлеталась во все четыре стороны «Кукарачча» – точь-в-точь как в феллиниевском «Амаркорде».

И до чего же печальны теперь старые детские фотографии!

Тусклый мир, остающийся тусклым вопреки редким волшебным вспышкам… Неумолимая оптика обратной перспективы?

Германтову припомнился тут же и конец «Амаркорда» – печальный конец такой трогательной «детской» комедии: куда подевались дети? О них все вмиг позабыли? Торопливые пропотевшие толстяки с велосипедами, куда-то – куда? – заспешившие, словно покидающие место преступления, чтобы поскорей замести следы; какие-то ветхие навесы, тенты – быстро пустеющая сцена, подхваченные ветром обрывки газет, как обрывки воспоминаний…

* * *

Школа, пионерский лагерь, потом – во Львов… И так год за годом, по течению ли, по накатанному пути.

И вдруг – резкий поворот.

Как-то медленно и долго готовился этот поворот, а свершился – на то и неожиданность? – внезапно; но, пожалуй, достаточно общих слов.

* * *

После школьных занятий Германтов ведь не только посещал старушку-смолянку на Социалистической улице, чтобы брать уроки французской грамматики и шлифовать произношение. Он ещё и рисовал-писал под наблюдением Махова. Правда, французский язык давался ему на диво легко – радостно и легко, если не сказать – счастливо и легко, а вот рисунок, живопись… не то чтобы ему были в тягость, но требовали постоянных усилий, постоянного наращивания навыков. Он мазал, месил, принюхивался к острым ароматам красок и растворителей, подспудно ощущая собственную никчёмность. Какая там гениальность! Ни талантом, ни даже малыми способностями-предрасположенностями, чувствовал, не пахло. И он спрашивал себя – зачем, зачем? Махов словно выслушивал его немые мучительные вопросы, заданные самому себе, но смотрел загадочно, у него на будущее Германтова, похоже, по-прежнему был собственный план-прогноз, и пока этот план-прогноз, судя по практическим реакциям Махова, выполнялся – по крайней мере, выполнялся в самых общих чертах.

Махов, обрывая очередную из пламенных речей своих, лишь мог посмотреть на него задумчиво, мог и пожурить:

– Посмелее надо бы, Юрик, и – поэнергичнее, поострее, какая-то вялая у тебя композиция…

Да, давненько он учился читать-понимать композиции, бродил часами по Русскому музею и Эрмитажу, сверял свои впечатления от холстов с тем, что читал о них, с тем, что говорил о них Махов; сам для себя многое открывал, сам выискивал тайны в следах великих кистей, сам себе тайные движения кистей объяснял; надо признать, большинство из этих самостийных детских ещё объяснений так и не утратило актуальности. О, мир искусства быстро делался для него своим миром, флюиды искусства впитывались тогда уже порами его сознания, его сердца, если, конечно, поры у сознания с сердцем вообще были. А уж сейчас-то, интерпретируя-препарируя чужие искусства, Германтов, разумеется, мгновенно, как и подобало корифею, считывал композиции, разгадывал секреты их абстрактного языка, теперь, когда сочинял свои книги, безошибочно выбирал угол зрения, находил острый ракурс, в сжимающих границах которого и привычные содержания меняли вдруг свой состав. А раньше-то, раньше, пусть и многое уже открыв в секретах воздействия картин великих мастеров, когда сам он пробовал рисовать-писать, будто бы все знания-понимания, только что ещё переполнявшие его, предательски иссякали; всё без секретов, как-то никак получалось у него, вяло, прав Махов и точен – вяло…

Поделиться с друзьями: