Германтов и унижение Палладио
Шрифт:
– И школа твоя со всей Академией художеств, включая сфинксов египетских, на правом берегу, не расстраивайся, – утешал радостно возбуждённый Сиверский: мало что был он горд собой и очень доволен большой квартирой, так ещё ведь получение новой жилплощади в хорошем районе как нельзя более вовремя – словно специально подгадывали срок выписки вожделенного ордера в высоких сферах! – совпало с возрастанием его общественно-научного статуса: Сиверского вот-вот обещали избрать действительным членом Академии, средоточия всего высокого и прекрасного в ваянии, живописи и зодчестве. Да он уже и в качестве члена-корреспондента целый год заседал в Учёном совете академии на защитах диссертаций в Рафаэлевском зале, внушительно, надо сказать, внушительно и даже величаво выглядел он во фронтальном ряду прочих апостолов изящных искусств, рассевшихся за длинным, накрытым тяжёлой тёмно-зелёной скатертью с витыми кистями столом… Яков Ильич был в отличном расположении духа, что-то напевая, расстёгивал толстые кожаные, с ручками, ремни на тюках, шумно и ловко распаковывал чемоданы, раскладывал вещи; не подозревал, что получит вскоре от Хрущёва по шапке, замертво грохнется на кухне… Вскоре и мама умрёт в больнице…
Впрочем, грусти не грусти, а Германтов давно свыкся с её отсутствием.
У двери рисовального класса отроков-художников встречал Леонид Сергеевич Шолохов.
Да, у двери!
Вымуштрованный Чистяковым, он и своих учеников, радивых и нерадивых, одинаково, со священным
Ещё бы! Не забыть ту летучую лёгкость, с которой касался бумаги острый, как игла, но живой шолоховский карандаш.
А Бусыгин, по прозвищу Гоген, вёл в соседнем классе занятия живописи, и акварельной, и масляной; хрипел, тяжело и долго откашливался, объясняя юным богомазам – его словечко, – как подбирать цвета и смешивать краски. Но сам Бусыгин писал куда лучше и убедительнее, чем объяснял: писал смело и ярко, большими плоскостными мазками-пятнами, сейчас бы сказали – декоративно; с учётом манеры письма и грубовато-простой, какой-то истощённо-изношенной и словно обескровленной – по контрасту к его живописи? – внешности прозвище «Гоген» ему дали довольно точное, недаром накрепко к нему приклеилось. Ко всему скуласто-широколицая, темноглазая жена Бусыгина, которая днём, к обеду, приносила язвеннику-мужу в судках простую, но обязательно подогретую еду – Бусыгины проживали поблизости, у Андреевского рынка, – была восточных кровей, вполне смахивала на таитянку, пусть и не первой молодости.
И Шолохов, и Гоген-Бусыгин, бескомпромиссно-требовательные, строгие жрецы искусства, как думалось тогда, подавляли индивидуальности для их же, юных индивидуальностей, пользы; ради овладения общими началами ремесла делали учеников беззащитными, а Махов даже своим присутствием уже не смог бы Германтову помочь – Махов будто бы умыл руки: окурил-охмурил едкими запахами масляной живописи, опалил огнём и – при этом – худо-бедно подготовил технически, но сам теперь преподавал в параллельном классе.
Да и Махов тогда уже тяжёло болел.
Окурил… О, острые запахи, так счастливо возбуждавшие Германтова в домашней мастерской Махова, теперь казались слабыми, какими-то неживыми, словно выветривались из памяти. Здесь же, в классе СХШ, воздух вообще был заменён густым многолетним коктейлем из затхлого духа, паров скипидара, олифы, лака; свежий воздух, казалось, и вовсе не просачивался сквозь щели в окнах. В вечной запущенности и тесноте сгрудились тёмные ветхие, изрезанные перочинными ножами столы – между старательно и, можно сказать, со вкусом вырезанными-выгравированными перочинными ножичками именами и матерными ругательствами попадались и угольные буквы-слова, любовно выжженные умельцами-шрифтовиками с помощью солнца и сильного увеличительного стекла. Тут же беспорядочно, вразброс, стояли рассохшиеся мольберты, – почти все без регулирующих наклоны планшетов-досок винтов – и давным-давно заляпанные разноцветными масляными затверделыми кляксами тумбочки, на них – выдавленные тюбики, палитры с многослойным и многоцветным хаосом, следы вдохновений ли, каторжного труда. Давно не крашенный пол, у стен – два стола с вечными натюрмортами, с традиционными тазами, кувшинами, картофелинами и луковицами, в углу, впритык к двери в забитый древними чудесами чулан – там, к примеру, недавно обнаружились билибинские эскизы к оперным декорациям «Царя Салтана», – обтянутое пыльным, вылиняло-синим сатином ступенчатое возвышение, где иногда усаживались мускулистый натурщик или оплывшая круглозадая натурщица, а когда нарисовать надо было портрет, появлялся позировавший самому Репину старик, чьё тёмное удлинённое лицо было собрано из глубоких морщин. Рядышком, всего-то за стеной с высокими немытыми окнами, сияло солнце, ветерок налетал с Невы, и закипала листва в Румянцевском садике, и распускались бледные тюльпаны на комковатой клумбе, и журчал-струился, как где-нибудь в Альгамбре, фонтан, бывало даже, что на ветхой деревянной тёмно-зелёной эстраде в глубине садика не ко времени гремела духовая музыка. А тут, по эту сторону фасадной стены – убежище-пещера для малолетних отшельников, обилие странно-функциональных предметов культа: и пещера для возвышенного уединения, и художественная бурса, жестокая бурса, где в выучке по любви ли, по принуждению никому из бурсаков не давали спуска, разве что зуботычинами не награждали, вымоченными розгами не хлестали. Как быстро всё ему опротивело… Так или почти так издавна выглядели, наверное, все учебные мастерские рисовальщиков-живописцев, в этом довольно-таки стандартном – неряшливо-тесном и пахучем – учебном классе надлежало испытывать на прочность свой дух, готовить себя к созданию чего-то невиданного, возвышенного.
И как же шла подготовка?
Неважно… Масляные пейзажи и натюрморты получались у него какими-то жидкими, мазкам недоставало укрывистости, плотности, а акварелям его, напротив, не хватало лёгкости и прозрачности. Но главное – из рук вон плохо компоновал, правильно Махов сказал: «никак».
Он, однако, ощущал в себе какое-то созидательное брожение.
Германтов, глотавший одну умную книгу за другой, вскоре прочтёт у Томаса Манна о Тонио Крегере, начинающем, но глубоко думающем и чувствующем писателе, проникнется отточенно точными самооценками, самонаблюдениями, как если бы сам он испытывал гнёт таланта. Как взволновало то чтение! Сколько дорогих ему мыслей посещало, оказывается, задолго до его, Германтова, рождения Тонио Крегера: «Чувство, тёплое, сердечное чувство, всегда банально и бестолково. Артистичны только раздражения и холодные экстазы испорченной нервной системы художника, надо обладать какой-то нечеловеческой, античеловеческой природой, чтобы занять удалённую и безучастную к человеку позицию и суметь выразить…» – да, и теперь, спустя так много лет, необъяснимо разволновался Германтов, заворочался вновь в постели, будто только что перечитал избранные страницы Манна. Нет-нет, Альцгеймер пока ему не грозил – он и теперь дословно помнил: «Владение стилем, формой и средствами выражения – уже само по себе предпосылка такого рассудочного, изысканного отношения к человеческому, а ведь это по сути означает оскудение, обеднение человека». И тогда, давно, очень давно, взволновали юного Германтова режуще-отважные фразы максималиста: «Здоровые сильные чувства – это аксиома – безвкусны… Я ощущаю смертельную усталость – постоянно утверждать человеческое, не имея в нём своей доли… Сделавшись чувствующим человеком, художник перестаёт существовать… Я вижу на себе клеймо, ощущаю свою загадочную несхожесть с другими, обычными, положительными людьми, пропасть, зияющая между мною и окружающими, пропасть неверия, иронии, протеста, бесчувствия становится всё глубже и глубже, я одинок… Страшная участь!» Конечно, речь шла о затаённой сути писательства, уж точно не являвшегося его, Германтова, призванием, такое ему и в голову не могло бы прийти, но юный Германтов, свершивший уже немало иллюзорных побегов из жизни в волшебные миры умных книг, при чтении про Тонио Крегера понял вдруг, что неожиданно прибежал к себе; он, худо, по собственной его оценке, управлявшийся с карандашами-кистями, проникался вроде бы далёкими от текущих забот и неудач мыслями: это и о нём тоже, о нём; он был сражён откровенностью высказывания! То, что он смутно, более чем смутно и – смущённо
в себе угадывал, было тонко, но на удивление смело и доходчиво высказано, да ещё и напечатано большим тиражом; всё, что затаённо и стыдливо бродило-бурлило в нём, Томас Манн, воспользовавшись устами Тонио Крегера, с бесстыдной гордостью выставил на показ. О, недаром он, Германтов, тоже несхожий с обычными положительными людьми, тоже одинокий, так разволновался – что-то в нём самом перекликалось с самоощущениями и притязаниями Тонио Кррегера. – Германтов почуял внезапно, вопреки всем сомнениям своим и самоукорам, что тоже обладает талантом. Да, если бы тогда, когда читал про Тонио Крегера, он вдруг себя увидел, то поразился бы: он покраснел, переполняясь застенчиво-наивным воодушевлением; он, несомненно, обладает талантом, как и Тонио Крегер, хотя не знает ещё – каким именно талантом, не знает, для чего он рождён, не знает, что ему обещает жребий, какие вызовы бросит ему судьба и чем он ответит ей, как засекреченный свой талант сможет он раскрыть-применить; он лишь ощущает внутренним слухом настойчивый, едва ли не трубный зов чего-то, что пока для него не имеет имени. А пока ощутимый, но условный и абстрактный талант привередливо выбирал-конкретизировал сферу своего приложения, Германтов повторял и повторял себе, что не обладает лишь талантом рисовальщика, живописца. Это действительно было медицинским фактом; он – случались жалкие праздники в муторном учебном году – получал четвёрку с минусом за натюрморт или гипс, но как же он, глядя даже на умеренно пристойные опусы свои, себя ненавидел: плохо, из рук вон плохо, плохо, потому что – никак… Он не желал быть во втором ряду, тем более – в третьем, четвёртом, но… пребывание во втором ряду ощущалось им как особенно оскорбительное: всего шаг вроде бы ему оставался, а не мог ни шагнуть, ни выпрыгнуть с отчаянным напряжением вперёд, не мог с собой ничего поделать; не желал сносить унижения, однако сам себя унижал. Иные из его соучеников писали и рисовали талантливо, то есть неожиданно остро, по-своему, а он, хронический троечник, редким достижением для коего бывала четвёрка с хвостиком минуса, ощущая творческую ущербность, оставался слишком уж требовательным к себе, всё – или ничего; «всё» – это были мечты о великих свершениях невесть в каких, но всё же – надеялся – смежных с возвышенными художествами сферах, а «ничего» – реальность. Как было вынести то, что все живописные поделки его ничуть не отвечали простым, им самим сформулированным критериям искусства как такового? Ему попросту неинтересно было смотреть на свои жалкие картинки, ничего непонятного не было в них, Zeitheit в них уж точно отсутствовал; вот и хотелось тогда ему, явному неудачнику, поскорее забыть о своих мучениях-обучениях. Что же до подававших надежды одноклассников по СХШ, то где они ныне? Искры гаснут на ветру… Они, идейно призванные обновлять-развивать и славить социалистический реализм, будут обрастать профессионально-цеховыми бородами, становясь удивительно похожими на карточных валетов; они, живописцы, будут потом гордо мелькать там и сям с тяжёлыми плоскими этюдниками, свисавшими на ремешках с плеч, однако ничего не обновят, не прославят – растворятся в пьяной безвестности.Мир праху их творческих вожделений.
А что вспоминать – свой растянувшийся на несколько лет позор?
Но не мог он не вспомнить день условного распределения по специальностям, когда его подозвал Бусыгин.
Только что рассказывал школярам-богомазам о войне на море, потом искренне горевал об участи линкора «Марат», недавно разрезанного на металлолом, а когда богомазы разошлись к своим мольбертам, подозвал Германтова.
Никого вокруг не было, и Германтов, внутренне напрягшись, сразу понял, что услышит от Бусыгина, вертевшего в сильных тёмных узловатых пальцах свой янтарный мундштук, грубую и обидную, но – зато! – окончательную правду… Лучше ужасный конец, чем ужас без конца, так?
Стол, заваленный всякой всячиной; обеденные судки, тарелки, банки, две широких кисти… И на краю – знакомая сумка-планшетка.
Разговор получился короткий.
Хотя какой разговор? Говорил один Бусыгин, говорил глухо, как бы сочувственно-жалостливо, а смотрел – с укоризной; запомнилась из того, что он сказал, лишь одна фраза, зато какая:
– Поверь моему глазу и опыту, Германтов, поверь, это неизлечимо, – вид у самого Бусыгина был болезненным, лицо осунувшимся, меж серыми, как пересохшая глина, губами изгибалась трещина рта. – Ты кастрат живописи.
Более обидного слова, по первому впечатлению, было бы не подобрать – кастрат! Заклеймил, спасибо; но справедливости ради стоит отметить, что не один Германтов был в тот день заклеймён.
Приговор Бусыгина означал, что каторжная, мучительно тупиковая возня с масляными красками прекращается, стезя художника-живописца ему при явной, если не чрезмерной, живописности его сознания, столькими красками переливавшегося, заказана, а вот акварель с рисунком никто у него не собирается как будто бы отнимать – пожалуйста, дерзай, если хочешь и можешь, дерзай – с сомнительной перспективой поступления затем на архитектурный факультет.
Кастрат живописи? Несколькими днями позже он, воспроизводя наново сцену в углу рисовального класса, у стола с недоеденным обедом – сладко пахло капустным супом, на тарелке – пол-огурца, надкусанная редиска, – даже преисполнился благодарностью к опыту и глазу Бусыгина: кастрат живописи… «Да, артачиться тут было бы глупо, умри, а лучше не скажешь», – подумал Германтов и вспомнил Анюту, тембр её голоса, интонацию; мысли о собственной несусветной бездарности давно сверлили, однако, как ни странно, самолюбие Германтова, как сам он сразу почувствовал, приговором Бусыгина не было задето. Он и сам ведь всё о скудости своих художнических потенций знал, потому и был благодарен Бусыгину за освобождавшую откровенность. Выскажи тот что-то несправедливо бестактное, хамоватое, Германтов, возможно, обиделся бы, но Бусыгин, пусть и грубо, но предъявил ему то, что в доказательствах не нуждалось, то, что было одновременно и обвинением, и оправданием, и, если угодно, пожеланием удачи. Ничего не поделаешь: пожизненно дисквалифицированный, он отныне будет любить живопись не непосредственно, с трепетно активной кистью в руке, а лишь умозрительно. И – ничего чрезвычайного: на архитектурный так на архитектурный; пилон, обстроенный колоннами, своды, лестница, по которой он взбегал каждый день, – вот вам и архитектура? О, он жил уже на другом берегу Невы, на Петроградской стороне, привыкал к «правобережному», молодому городу и уже незаметно для себя этот город считал своим. Он часто выходил из замкнутого вычурного контура Петропавловской крепости через чудесные Невские ворота в волшебно просторный мир, смотрел из-под тёмных гранитных стен крепости на водную гладь и затенённую ленту дворцов левого берега, на мосты, на златоглавый собор над крышами, на золотую иглу, смотрел и счастливо прогуливался по пляжу, где когда-то консультировал и вразумлял своих студентов, раздевшись до трусов, Лев Руднев; о смерти Руднева вскоре сообщат газеты…
Так что же такое архитектура, друзья мои?
Неудобные вопросы и неясные мечты с ранней юности преследовали, поднимали и травили душу – преследовали и, растравливая, меняли; что-то вызревало в нём, что-то томило, манило, но пока никак не мог он уразуметь, куда же звали его противоречивые чувства. Покорно, помучившись, но смирившись с неизбежным, поменял школу на Бородинке на СХШ; поменял, не понимая, что ждёт его. «Германтов-Лермонтов! Не забывай нас, Германтов-Лермонтов!» – вдогонку вдруг прокричал ему болван Шилов, и прощальный крик его долго звенел в ушах; тоже случайное совпадение звуков… Томление, переизбыток смутных желаний и печаль, печаль: низкие тучи угрожающе темнели, давили, и пасмурно поблескивала Нева, и загодя он словно узнавал безрадостный итог своей жизни; и – только что замирало, падало, а уже вновь колотилось сердце, и не боялся он уже безотрадного своего будущего, а хотел сблизиться с его тайной.