Глубынь-городок. Заноза
Шрифт:
налегая на навоз.
Год-два Гвоздев не собирался показывать великих дел по удоям и особенно по откорму свиней. Он не
хотел распылять силы.
— Конечно, приятно слушать: в пять, в шесть раз больше! — говорил он. — Что касается нас, то мы пока
стремимся выполнить план и рассчитаться с государством.
Но Синекаев думал иначе. Синекаев не мог ждать, пока хозяйственный мужичок Гвоздев обрастет жиром.
Он требовал молоко и мясо для страны сегодня. Сегодня, а не завтра.
— Честный, умный, преданный человек, — с досадой
придет на пять лет позже, чем мы все.
Гвоздев, узнавая об этом стороной, возражал, тоже за глаза:
— А это смотря с какого этажа смотреть: райкомовского, обкомовского или повыше. И с какого отрезка
времени: месяц, год, три года?
Гвоздева сбить было трудно: он был не из тех эмоциональных людей, на которых действует чужая яркая
индивидуальность. Противопоставить ему можно было правоту не только более правую, чем его собственная
(потому что он все равно бы не отступился от своего), но бльшую по масштабам.
Но Глеб Сбруянов не обладал мудростью Гвоздева. Он-то не всегда был уверен в своей правоте и именно
поэтому излишне пылко отстаивал то, что он считал сейчас верным. Он уже готов был мчаться в Сердоболь и
спорить с секретарем райкома.
Та удаль, то молодечество, с которыми он увез свою попадью, бросившись в судьбу, как в темный бор,
были вообще ему присущи. Но лучше, если б он был задирой и на словах: тем бойким сумасбродом, которого
видно за версту. Тогда бы ему больше прощалось. Наоборот, Глеб казался даже медлительным из-за своего
роста и дородности. (“Я же не толстый, — говорил он чуть не плача Еве. — Посмотри”. Она охотно ласкала
взглядом его Могучий торс: грудь колесом, которая высоко вздымала рубаху, литые чресла и ноги, мощные, как
кариатиды.)
Недоставало Глебу и некоторой доли наглости, которая тоже помогает брать города.
Тем неожиданнее для окружающих казались его внезапные бунты, похожие на извержения горы, которую
не числили вулканом. Гвоздеву стоило труда отговорить его от поездки в Сердоболь.
Суть заключалась в том, что, как все мягкие натуры, Глеб был слишком обидчив. Желчные субъекты не
обижаются, они мстят. Глеба же ранила малейшая несправедливость. Даже не ее последствия, а сама
возможность несправедливого суждения.
— Так ведь нехорошо! — говорил он.
Первые шаги Глеба в колхозе приносили ему массу огорчений, опять-таки прежде всего нравственных.
По вечерам он страдальчески морщил лоб и писал стихи, это было для него разрядкой. Ева блестящими
глазами следила за ним с кровати, стараясь понять, что может отрывать от нее мужа. К стихам она относилась
чуть снисходительно: “Играется”. Но ее неверие было оборотной стороной тоски по хорошему. Она еще боялась
поверить всему новому вокруг себя, чтоб снова не было больно. Психология ее детства, ее семьи была
психологией забитых крестьян панской Польши: никто никому не друг, никто никому
не брат. Ее выдали замужшестнадцати лет, в 1946 году, когда молодая советская власть на Полесье еще не смогла ее защитить, да она и не
знала, что за защитой надо обращаться к советской власти. А потом, естественно, райкому комсомола мало было
дела до поповой жены. Бросив вызов церкви своей любовью, Ева вовсе не порвала с религией. Здешний поп,
хитрый и ледащий мужичонка, который подрабатывал извозом, пока что не протягивал к ней своих щупалец, но
уже примеривался. Однажды, отвезя ночью заболевшую учительницу в Сердоболь, он утром явился к Глебу.
— Как же, гражданин председатель, будет? — спросил он совсем по-извозчичьи. — Кто оплатит прогон?
Меринок у меня старый, овса ему с колхозной конюшни не начисляется.
Потом, значительно глядя на Еву, сладко проговорил, словно ни к кому не обращаясь, совсем другим
тоном:
— Первый дождичек-то был у нас на благовещение, седьмого апреля. Рано. Следующее воскресенье
вербное, а там и пасхальное.
Ева никак не отозвалась.
— Пасха ранняя, и дождик ранний, — сердито сказал поп, направляясь к двери.
Глеб думал, что этим все и кончится, но оказалось не так. Однажды, подходя к дому, он услышал за
открытым окном бабий напевный говор:
— Выбирай, человек, каким путем тебе идти: добрым или худым. Открыта благодатная дверь. Евангель
один, библия одна, а истолковываются разно; отсюда и религии разные и все горе человеков.
— А кем тебе та субботница приходится? — спросила Ева.
Вопрос у нее прозвучал беспомощно, покорно, так что у Глеба сжалось сердце. Он хотел было сразу
распахнуть дверь, но приостановился.
— Нет, — говорила Ева, — я хоть и грешна и родитель мой не из духовного звания, но зачем же веру
свою менять? А что я отошла в сторону…
— Ты на прямую дорогу вышла! — с жаром воскликнула посетительница, которая показалась Глебу
похожей на жабу: тонкогубая, с глазами, прикрытыми пленкой.
Он вошел, но она даже не обратила на него внимания.
— Я тоже ходила в мирскую церковь, — продолжала она, — а ничего хорошего там не слышала. Пока бог
мне не открыл глаза на свои заповеди.
— Э, милая, — перебил Глеб, — как тут проживешь по заповедям!
Она наставительно произнесла, не для него, а для Евы:
— Трудись и молись и тем спасешься. Так и в псалме поется.
— Что-то больно злой у вас бог, — дурашливо вздохнул Глеб: больше всего ему хотелось взять ее за
шиворот и выбросить. Но он сдерживался, видя, как Ева с напряженным лицом ждет конца разговора. — На
земле в войнах убивают, на небо опять суд, мучения. Что за безобразие!
— Нет, — проверещала субботница. — Он милостив. Только к грешникам суров. Сказано: кто хоть одну
заповедь нарушит, уже проклят.
— Ну и пусть тогда один сидит на небе, если все ему грешники!