Глубынь-городок. Заноза
Шрифт:
словно переселяется только та часть его сердца, где живут одна доброта и самоотверженность.
15
Лето 1957 года было горячим летом. Недаром Синекаев предрекал Павлу великие дела по району. Только
сейчас Павел оценил его по-настоящему: Кирилл Андреевич был неутомим, напорист, полон жажды работ и
понимания всей их сложности.
Даже Покрывайло, районный демон сомнения, говорил о Синекаеве с досадой, смахивавшей на
признание:
— Широк и… меркантилен. Готов поставить на карту
органически не мог бы быть несчастным, просто не стал бы мириться с этим. Идет по жизни как победитель и
все берет по праву. Удача? Отлично! Драка? Хорошо! И он бескорыстен: отдает себя щедро, влюбляется в
людей. Правда, только тогда, когда они осуществляют его волю. Гуманизм ради гуманизма ему непонятен. Нет
просто хороших людей; есть те, кто помогает строить ему лучшую жизнь для всех. Допускаю, что для себя ему
нужна не столько слава, сколько вот эта полнота жизни. И вместе с тем едва ли он отзывчив, даже к жене,
случись у нее горе. Он сделает все, чтоб ей было хорошо, но внутренне не разделит этого горя. Глаза его
устремлены поверх голов; он обгоняет собственные дни. В районе у него тоже свой план: по стране намечается
увеличить поголовье свиней на пятьдесят процентов за пять лет — он решил поднять по Сердоболю на
семьдесят пять процентов за год. И добьется. Тут помогает его способность всецело загораться одним.
Павла же подкупала в Синекаеве прежде всего искренность, хотя тот не был ни болтлив, ни чрезмерно
открыт. Скорее человек с холодком. Но все, что он делал, пронизывала убежденность.
Синекаев все чаще брал с собой по району Павла.
— Переходи в редакцию на ночную смену, редактор, днем будешь занят: ты должен стать нашим глазом
— ничего не пропустить, все взять на карандаш.
Теперь Павлу было странно, как год назад он мог заблудиться в трех верстах от Сердоболя. Он изучил
дороги не хуже райкомовского шофера, и большаки и обходные подъезды; помнил на память колдобины,
которые становились опасными при затяжном дожде, глинистые косогоры, доступные в размыв только трактору.
У него обнаружилась топографическая память, не уступающая синекаевской. С одним он не мог смириться: по
отношению к природе Павел оставался истым горожанином, а Кирилл Андреевич относился к красотам пути
равнодушно.
— Сколько цветов во ржи! — восклицал, например, Павел, оглядываясь.
— Да, засоренность полей порядочная, — отвечал тот, не поворачивая головы.
Лето было бодрое, богатое влагой и солнцем. Если они выезжали на рассвете при безоблачном небе, то
часам к десяти земля уже вспухала дождевыми каплями. Пахло мокрой прибитой пылью, тонкие стальные
шильца дождинок мерцали в лужах.
Дожди при летнем солнце! На каждом листе дрожат огоньки, густая рыбачья сеть спеленала воздух;
тропинки, залитые водой, ослепительно
блестят, будто поверхность моря, а стволы берез, пронизанныесолнцем, под прямыми струями становятся еще стройнее.
Район распахнулся перед Павлом, словно это была книга с живыми страницами. Он научился свободно
разбираться в цифрах, и тринадцать тысяч гектаров заливных лугов по Гаребже и ее речкам-сестричкам стали
для него тем, чем и были в действительности: высокими травами до колен, душистым ветром, мычанием коров
на полевых станах, теми облупленными девчонками и парнишками, учениками четвертого класса, которые под
громкие подсказки своей наставницы разыграли возле дощатого балагана, где жили доярки, незатейливую
пьеску.
А у нашей Пронской Гали
Руки, как у Золушки:
По два пуда надоила
От каждой от коровушки.
Сама Галя сидела здесь же, низко надвинув белый платочек на брови, и рот ее был приоткрыт от
удовольствия и смущения.
Синекаев удивительно умел разговаривать со всей этой молодежью. Его не дичились, и, может быть, то
восхищение, которое по-молодому полыхало в его глазах, когда он останавливал взгляд на юных деревенских
девушках, передавалось им, подбадривало, и они тоже невинно тянулись к нему. Но вместе с тем что-то очень
серьезное, почти торжественное было во взгляде Синекаева, когда он смотрел на этих Галь, Нин, Федек. То
самое, должно быть, что отозвалось позже словами на метельной площади: “Его величество русский народ!”
Один только раз Синекаев не нашел верного тона.
Как-то, не доехав в Лузятне до правления колхоза, они остановились на поле и двинулись напрямик, как
по шахматной доске, между пунктиром ростков кукурузы. Бабы-пропольщицы, разогнув спины, молча ждали
их, застясь от солнца.
И среди этих женщин — сильных, ядреных, одиноких: солдатских вдов — оба мужчины сразу
почувствовали странное напряжение, которое не зависело уже от их воли, но как бы передавалось по воздуху.
Не то чтоб те были задиристы или говорливы, но они так плотно босыми ногами стояли на земле, загорелые их
локти так пряно пахли птом и нагретыми комьями, что, о чем бы они ни говорили, как бы степенно, по-
крестьянски, ни потупляли глаза, надо всем торжествовало женское естество: влекущее и неприкаянное.
Говорили же они о председателе, о том отпетом треклятом Малахаеве, у которого все из рук валится.
— Пьет, наверно? — осведомился Синекаев, игриво обводя всех взглядом и выбрав в собеседницы одну,
что стояла поближе, туго повязанная бордовой косынкой, с бликами солнца по черным, тронутым ранней
проседью волосам.
— Пьет.
— Ну и до вашей сестры охотник?
Та посмотрела на него холодно и насмешливо:
— Все вы одинаковы. И тебе приведись, так не пропустишь.