Глубынь-городок. Заноза
Шрифт:
полуслове. Руки его опустились, и он не мог выдавить из себя ни звука. Потерянно, со стыдом несколько секунд
он смотрел прямо ей в лицо.
Она первая прервала неловкую паузу; задвигалась, шевельнулась, косо глянула по сторонам — не
заметил ли кто-нибудь его явного конфуза — и, успокоенная, опять вернулась взглядом к Павлу, но уже по-
иному: ободряя и успокаивая. “Ну что же ты? Уходи скорее с этого места, где на тебя все смотрят. Кончай свою
незадачливую речь”.
Сострадательная ирония тронула уголки ее губ,
поднося его ко рту.
Павел в самом деле послушно перелистнул страницы, прочел несколько заключительных слов, совсем не
думая об их значении, настолько они уже примелькались, хотя и имели первоначально смысл большой и
важный, и сошел с трибуны с ощущением того, что с ним сейчас произошло какое-то событие, нравственное
потрясение, и он был весь еще полон им.
Было ли это тем, что Тамара как бы слилась с его собственной совестью и он беспрекословно подчинился
им обеим? Или же, спокойно мирясь с полным залом, он только перед нею одной не в силах был предстать в
смешном, жалком виде? Он в растерянности перевел взгляд па Синекаева, но Кирилл Андреевич потирал
ладонью курчавую редеющую голову и, кроме сознания исполненного долга, легкой испарины и привычного
утомления, на его лице ничего нельзя было прочесть.
Странно, что Павел не увиделся с Тамарой ни в тот вечер, ни на следующий день, даже и не очень
вспоминал о ней, но она уже все время незримо присутствовала рядом с ним, как бы направляя спутанный
поток его мыслей. Хотя он не ощущал еще одиночества и не чувствовал себя несчастным.
Когда Синекаев, желая доставить ему удовольствие, отпустил его в трехдневную командировку в Москву
с маленьким необременительным поручением, он как-то машинально обрадовался этому и тотчас поехал.
Дома, едва он открыл дверь, его окружила обычная атмосфера беспечности и разболтанности. Не успев
снять пальто, он уже должен был что-то делать: поднять, прибить, подержать. Так бывало всегда: какие бы
собственные дела ни волновали его, они неизменно отходили на второй план, растворялись в мелкой домашней
суете. Да, Лариса не менялась ни в чем. Он был необходим ей каждую минуту жизни! Всякий раз, когда он
уходил, она одинаково пугалась этого, пасовала перед тысячами забот, с которыми он оставлял ее наедине, и все
просила в последнюю минуту что-то сделать, как-то облегчить ей жизнь, освободить ее еще от какой-нибудь
обузы. Он делал сначала все это с умилением, почти с восторгом: таскал воду, мел полы, мыл под рукомойником
вчерашние тарелки; а она в это время сидела в их кровати, натянув до горла простыню, и один долгий-долгий
взгляд ее благодарных наивных глаз делал его счастливым. Потом он привык, да и боялся обидеть ее отказом:
ведь она в общем была славной малышкой, хорошей женой — нетребовательной, некапризной. Она так никогда
и не могла запомнить толком, сколько он получает. Иногда
ей хотелось купить какой-нибудь пустяк: кружевнуюнакидку, статуэтку, шляпку с перышком. Но если не было денег, она только покорно и не очень огорчаясь
вздыхала: ну, ничего, в следующий раз.
Веники, посуду, обувь покупал он сам. Он должен был следить за ее ботинками, чтоб они не прохудились.
Она легко схватывала простуду и хотя не была капризной, даже заболев, но подолгу беспомощно плакала,
отвернувшись к стене, от самой пустячной температуры.
Он привык тревожиться, оставляя ее надолго одну. Но, возвращаясь из двухнедельной или месячной
отлучки, он заставал в доме все то же: десятки маленьких забот, которые ждали его вмешательства. И, полный
еще шумом поездных колес, продутый четырьмя ветрами, он как-то сразу забывал обо всем этом, поспешно
скидывал пальто и тут же, от порога, начинал что-то переставлять, прибивать, а она с его приходом облегченно
вздыхала, оживлялась, и ее рассеянные наивные глаза излучали благодарное тепло.
Нельзя сказать, что она была полностью равнодушна к той жизни, которая протекала за стенами ее дома.
Она расспрашивала его о сослуживцах, о последних новостях в Сердоболе, он отвечал. Но куда девались его
злость, задор, волнение? Все словно тускнело под мягкими Ларисиными пальчиками: она гладила его лоб,
волосы, едва касаясь, и слушала вполуха.
Когда-то, когда они только поженились, каждое ее прикосновение бросало его в дрожь, и Лариса, смеясь,
говорила, что, если трогать вот так — чуть- чуть, это действует еще сильнее.
— Ну скажи! Ну правда ведь?
Она смотрела на него прямо, доверчивыми ясными глазами, и эта наивность тоже восхищала его. Он
долго целовал ее податливые губы.
Вкрадчивые, мягкие движения так и остались у нее привычкой. И он тоже привык к ним, как научился
оставлять перед ее порогом свою настоящую жизнь, принося только заботливость, терпение, остатки нежности,
которые тоже вошли привычкой в плоть и кровь.
Нельзя сказать, что Павел не замечал Ларисиной беспомощности или не пытался переломить ее. Но она
не особенно досаждала ему, даже чем-то импонировала на первых порах: ведь рядом со слабостью своя сила
кажется сильнее. Те маленькие домашние поделки, которые он брал на себя, создавали иллюзию деятельности,
и он втихомолку умилялся собственному великодушию. А между тем рядом с Ларисой он и сам становился
дряблее. Вынужденный делить жизнь на две части, никак не сообщающиеся между собой, — работу и семью,
— он терял цельность, и неизвестно, если бы теперь пришло настоящее испытание, встретил ли бы он его
лицом к лицу?
Возвращаясь домой, он окунался в омут мелочей, мир его тоже дробился, мельчал, распадался, так что
он, свыкшийся с этими миллиметровыми масштабами, и в своей работе терял иногда ощущение крупных