Глубынь-городок. Заноза
Шрифт:
так нелепо, прожитого им часа. Однако простая мысль, что все нагроможденное им в своем воображении
касается в общем только его самого, а не женщины, пришла ему в голову гораздо позднее, когда он сидел уже в
машине, возвращаясь в Сердоболь,
Хотя и тут опять все спорно: разве мы не вызываем желаний, связанных с нашей собственной жаждой? И
разве навстречу к нам не устремляются именно те силы, которые мы сознательно или подсознательно
развязываем в других? Лариса была такой, какими могут быть все люди, Но стоило
лучше.
Бесконечные и быстротечные пять часов, которые отделяли столицу от Сердоболя, Синекаев оставался
наедине с собой, хотя иногда разговаривал с шофером, и они даже дважды останавливались и вылезали, чтобы
размять ноги.
И все-таки он был один. Настолько один, как давно уже и не помнит, чтоб так ему приходилось. Ни
райком, ни жена, ни вышестоящие лица, ни подчиненные непосредственно ему товарищи — ничто сейчас не
заслоняло от него обширного голого горизонта: дорога была пустынна, безлесна. Сосредоточенно и угрюмо он
пытался вспомнить что-то весьма важное для своей жизни; вспомнить про самого себя, начиная с той поры,
когда он ходил белковать в тайгу и весь его мир умещался в крошечном мирке чуткого зверька, пробирающегося
по морозным стволам. Он сам тогда становился лесным зверем… нет, оставался человеком! Ведь он не только
подстерегал белку, чтобы застрелить ее, но и горевал о ее детенышах, оставшихся без опоры: гордясь своей
удачей, сожалел о ней. Он видел одновременно хрусткую ветку, одетую в серебряный снег, и весь божий мир
вокруг себя, далее тайги на тысячу километров. Он был человеком; ничего запретного не существовало для
него. Его ждало то, чего никогда еще ни с кем не случалось, он был в этом убежден, потому что для этого он и
родился.
Синекаев всегда считал себя незаурядным и волевым человеком; дело в том, что пороки и излишества
никогда не казались ему привлекательными; он был полон жаждой деятельности, которая заменяла ему все.
В его сорокадевятилетней жизни было несколько женщин, но они прошли легко, как тени по лугу. И
только одна — жена Софья — оставалась всегда. Правда, он помнит еще и другую женщину в молодости (она
была уже при Соне. Вся его жизнь была при Соне! Ни одного глотка воздуха без нее).
Тогда он часто запаздывал домой. Проводив свою знакомку, возвращался особенно тихим и ласковым к
жене, целовал сына виноватым поцелуем. Он не лицемерил: он любил жену, хотя никогда не задумывался над
этим. Просто ее жизнь была бесспорной частью его собственной и даже дороже его собственной. Он любил
жену, но ту он любил тоже, или был влюблен, или увлекался — неизвестно, как это называется!
Он не умел и не старался объяснить это для себя. Тем более что скоро все прошло, как вода спадает на
реке. Что было заключено в той женщине? Какой мир жил за ее выпуклым лбом, таился во всем ее облике? Рот
ее все время смеялся и дразнил настолько,
что он даже не помнил слов, произносимых ею. И хорошо ли онсделал, что так и не отведал этих губ и ничего никогда не узнавал о ней после? Она просто ушла из его жизни,
не оборачиваясь.
Он упорно размышлял об этом спустя почти двадцать лет. А может, она-то и нужна была ему для жизни?
Фу, до чего он договаривается!
Усилием воли он хотел вернуться на привычную стезю служебных забот, но горизонт был по-прежнему
пустынен и широк перед ним, а до Сердоболя оставалась добрая сотня верст, хотя “Победа” шла не
останавливаясь, с завидным рвением.
И Синекаев продолжал думать. Странно, Ларису он не вспомнил ни разу. Будто она нанесла удар и тотчас
отошла в сторону; ранку стало затягивать мыслями. Они были необычными, эти мысли, родившиеся от
душевной встряски. (Каждая мысль рождается от потрясения: большая — от большого, маленькая — от
маленького.) Он думал о самом себе, как о бойце партии, бессменном строителе на лесах. Его жизнь, как и
жизнь страны, проходила либо в войнах по колено в крови, либо на стройке по колено в гвоздях. Он гордился
крутой закваской эпохи и верил, что на таких, как он, замешивается хлеб земли. Зная свое место в жизни, он не
собирался от него отступаться.
Но жил же в нем, кроме этого непреклонного человека, и еще один, с тем же именем. Стареющий
мужчина, у которого, как и у каждого мужчины, личное счастье было заключено в женщине, которую бы он
полюбил и которая полюбила бы его. Интересно, сколько же он, Кирилл Синекаев, отведал от такого счастья за
свою жизнь?
Он родился в сибирском небедном селе, гордившемся на всю округу своим особым хозяйственным и
работящим укладом.
Ему было шестнадцать лет, когда он записался в комсомольцы, но идеалы новой жизни были еще смутны
в нем, хотя он твердо знал, что все вокруг должно быть не таким, как есть, а лучшим. И вот тут-то, в это самое
время, на село свалилась голодная нежеланная орава: беженцы. Лихо их знает, откуда и от чего они бежали. От
войны, от недорода, от пожаров.
Председатель сельсовета, мрачно косясь по сторонам, разводил их на ночлег.
К Синекаевым, которые жили на краю села, определили только одну девчонку, худо одетую, с голодными
глазами, дрожащую как лист от холода и утомления. Не то она отбилась по дороге от своих, не то так и жила
сама по себе с пеленок. В теплой неприветливой избе не спешили разузнавать. Правда, мать кинула ей чего-то
горячего в плошку, но плошку эту поставили на лавку, а за стол не позвали. Она жила уже неделю, спала на
своем узелке у порога, и никто не знал, как ее зовут. Когда она горестно и усердно хватала, перегибаясь
пополам, ведро, чтобы снести в хлев, никто не видел этого, словно ее и совсем не существовало. Зато, если