Глубынь-городок. Заноза
Шрифт:
прежде, возможно, есть и сейчас. Однако ни тогда, ни теперь это не мешало нам. Вот в чем и чудо и правда.
Человек в чувствах, Тамара, как и во всем, бессознательно стремится к равновесию. Замкнутые нелюдимы,
может быть, в любви ждут именно того вдохновения, накала мыслей, которые им не суждены в повседневной
жизни. Те же, что находят тысячи интересов вне очага, которых многое захватывает и сами пленяющие других,
в супружестве ищут тишины, отдыха. Им надо набраться сил, чтоб завтра начать новый день. Браки, странные в
глазах
те, которые выглядят вполне благополучными. На самом деле в них нет ни соли, ни сахара. Нет внутренней
необходимости.
Я почувствовала почти головокружение от всех этих мыслей. А Павел продолжал:
— Чем больше думаю, тем больше тоже убеждаюсь, что счастье — это процесс, не знаю чего, не знаю
какой. Но только оно не статично: растет, развивается, потом начинает увядать. Мы его должны строить каждый
день, как дом. Оно становится большим или маленьким в меру того, сколько мы можем вместить в себя, чего
стоим сами.
— Конечно: на одном и том же огне закаляют сталь и жарят яичницу, как сказал бы твой Синекаев!
Мы оба засмеялись. Вдруг он наклоняется и крепко целует меня.
— Умница ты моя! — Его снова охватывает радость оттого, что мы вместе.
— Так, как мы говорим с тобой, обычно говорят только люди одного пола.
Я отвечаю:
— Разве обязательно все время помнить, что ты мужчина, а я женщина?”
27
Эти дни, которые провели вместе Павел и Тамара, не были отравлены ничем. Не потому, что в них обоих
не стало мелочного раздражения, строптивости или обидчивости, но как-то инстинктивно раскрывалось только
лучшее, каждый стремился войти в глубь сознания любимого как можно прочнее, утвердиться там на долгие
времена. Это делалось бессознательно. Каждый хотел сохраниться в памяти другого всем лучшим, что в нем
есть. Так летящая искра оставляет след, огненный и трепещущий, прекрасный, как, может быть, ничто другое
на свете, а дым, гарь не попадают в поле зрения.
Кроме опаляющего болезненного счастья, которое обрушивается на человека с такой яростью, что
отнимает у него все силы и он в конце концов лежит, сломанный им, как после кораблекрушения, есть еще
счастье другого рода — естественное, живительное.
Оно подобно выздоровлению. Небо становится тогда голубым, трава — зеленой. Все вещи возвращаются
на свои места. Пол хочет, чтоб его по утрам подметали; чайник с готовностью свистит носиком, дважды в сутки
настаивая на чаепитиях.
Где бы ни был человек весь длинный суматошный день, он знает, что его ожидает в конце этого дня на
какой-нибудь лестнице, в закутке коридора, неприметного ни для кого другого, дверь и за ней распростершая
навстречу ему руки радость. Он входит в нее, как в дом, и остается там, сколько хочет. Это не вызывает в нем
приступов тревожного восторга: ведь издревле нет ничего естественнее, чем мужчина
и женщина — любящие исоединившиеся. Они вместе садятся за стол и нарезают хлеб, делятся своими дневными впечатлениями. Без
нетерпения взглядывают на часы.
Ночь принадлежит им. И следующий день тоже. Потому они и спокойны так, что все дни и ночи их
жизни принадлежат им. Это испытал каждый хоть раз, коротко или длинно — как уж кому посчастливилось.
У Тамары и Павла срок их счастья определялся календарем семинара: от вторника до пятницы. Десять
ночей, десять вечеров, десять утренних пробуждений и один долгий блаженный воскресный день. Целый день с
восходом и закатом! Они ждали его, как праздника, и он в самом деле пришел празднично, с внезапным,
отгородившим их от всего света ливнем.
— Не хватает рук, чтобы тебя обнять, — сказала Тамара после долгого молчания. — Хорошо, если б их
было десять или двадцать.
За открытым окном уже час подряд продолжал лить милосердный дождь. Они могли не шептаться, как
все эти ночи, опасаясь любопытных ушей хозяйки, а говорить вслух: голоса их заглушало. Все вокруг
переполнялось звоном: плескалось, стукалось о стекло, барабанило по подоконнику.
Песенка с довоенной пластинки, ожив, носилась в воздухе.
По-русски она переводилась не совсем уклюже и, может быть, далеко от подлинника, но с
простосердечным обаянием поэзии, которая живет иногда сама по себе, не в словах, а в сочетании звуков:
Дождь идет сверкая.
Брызги голубые,
Брызги золотые
Под ночным дождем…
— Уже, наверно, час, — поворачиваясь на локтях к окну, сказала Тамара. — Отвернись к стенке. Закрой
глаза.
— Жалко спать, — отозвался Павел.
— Теперь ты проверил, любишь ли ты меня? Помнишь, ты говорил, что когда живешь вместе — это
лучшая проверка.
— Я уже давно проверил. Ну что ты вздрогнула? Боишься молнии?
— Мне все кажется, что это ракеты. Война.
— Хочешь, я встану и закрою окно?
— Нет, не надо. Дождь такой хороший!
— А сама опять дрожишь.
— Не потому. Потому что я тебя люблю, — одними губами прошептала Тамара, приникая к нему.
Дождь шипел и играл, словно из огромной небесной бутыли вылетела пробка. Воздух был холоден и
проникал до самой глубины легких. Пахло влагой и зеленым листом, освобожденным от пыли. Среди тысяч
городских окон их распахнутое окно плыло, как корабль, в сверкающую грозовую ночь, которая благодатно
поила землю. Рты трав открывались навстречу ей, поры веток впитывали ее. Уши людей переполнялись ее
свежим плеском. Шум дождя баюкал.
— Тебе хорошо сейчас?
— Тихо. Такой мир кругом. Я мог бы сказать, как Фауст: остановись, мгновение…
— Оно самое прекрасною?
— Да. И это. И перед этим. И после. Все, что с тобой…
Глаза его были уже закрыты, рука тяжелела на ее груди. Тамара не шевелилась, ее голые плечи зябли, но