Годы решений
Шрифт:
Так европейские государства теряют форму в той мере, насколько «прогрессивнее» они управляются. Именно этот хаос подвигнул Меттерниха бороться с демократией без различия направлений — как с романтическим направлением освободительных войн, так и с рационалистическим направлением штурмовавших Бастилию [72], которые затем в 1848 году объединились, — и с консервативных позиций подходить ко всем реформам без разбора. Во всех странах с этого времени возникают партии, то есть наряду с отдельными идеалистами образуются и группы профессиональных политиков с сомнительным происхождением и с еще более сомнительной моралью: журналисты, адвокаты, биржевики, писатели, партийные функционеры. Они правили, представляя их интересы. Монархи и министры всегда были ответственны перед кем-нибудь, по крайней мере, перед общественным мнением. Только эти группы не отчитывались ни перед кем. Пресса, возникшая как орган общественного мнения, уже давно служила тому, кто ее оплачивал; выборы, некогда выражение этого мнения, приводили к победе ту партию, за которой стояли крупнейшие кредиторы. И если благодаря добросовестным правителям и авторитету все же существовал некоторый общественный порядок, то это были остатки форм XVIII века, которые сохранились в виде конституционной монархии, офицерского корпуса, дипломатических традиций, а в Англии — в древних обычаях парламента (прежде всего, Палаты лордов) и двух его партий. Благодаря этому свершались все государственные деяния, несмотря на противодействие парламентов. Если бы у Бисмарка не было опоры на своего
Глава 6
К наиболее серьезным признакам упадка государственного суверенитета относится тот факт, что в течение XIX века возобладало мнение, будто экономика важнее политики. Среди людей, которые сегодня имеют хоть какое-то отношение к принятию решений, не найдется ни одного, кто бы решительно отвергал это. Политическую власть не только рассматривают как элемент общественной жизни, чьей первой, если не единственной, задачей является служение экономике, но и ждут, что она будет полностью следовать желаниям и намерениям экономики и, наконец, управляться хозяйственными руководителями. В значительной степени так и произошло, а с каким результатом — показывает история этого времени.
На самом деле в жизни народов невозможно отделить политику от экономики. Они являются, как я всегда повторяю, двумя сторонами одной и той же жизни, а относятся друг к другу как управление кораблем к назначению его груза. На борту первым человеком является капитан, а не торговец, которому принадлежит груз. И если сегодня господствует мнение, что хозяйственные руководители являются более могущественным элементом, то причина заключается в том, что политическое руководство погрязло в партийной анархии и вряд ли уже оправдывает свое название, — поэтому-то экономическое руководство и кажется более значимым. Но если и после землетрясения среди развалин остался стоять один дом, то это еще не означает, что он был важнейшим. В истории, пока она протекает «в форме», а не суматошно и революционно, хозяйственный руководитель никогда не был тем, кто принимал решения. Он подчинялся политическим соображениям, служил им теми средствами, что были у него под рукой. Без сильной политики нигде и никогда не было здоровой экономики, хотя материалистические теории утверждают обратное. Их основатель Адам Смит [73] рассматривал хозяйственную жизнь как собственно человеческую жизнь, а делание денег считал смыслом истории, стараясь выставить государственных деятелей вредными животными. Но именно в Англии вовсе не торговцы и владельцы фабрик, а истинные политики, как, например, оба Питта [74], сделали английскую экономику первой в мире посредством выдающейся внешней политики, нередко вступая в страстные баталии с близорукими хозяйственниками. Именно чистые политики вели борьбу с Наполеоном вплоть до финансового краха, так как смотрели дальше баланса на следующий год, в отличие от наших современников. Но сегодня стало обычным делом, что в следствие незначительности государственных деятелей, которые, как правило, сами участвуют в делах частных предприятий, экономика играет определяющую роль в принятии решений.
Она распространилась теперь на все сферы и охватывает уже не только банки и концерны (в партийном обличи или без оного), но и концерны по повышению заработной платы или по сокращению рабочего дня, называющиеся рабочими партиями. Последнее есть необходимое следствие первого. В этом состоит трагичность любой экономики, которая пытается политически обезопасить саму себя. А все началось в 1789 с жирондистов, которые хотели сделать смыслом бытия государственной иной власти предпринимательство зажиточной буржуазии, что в значительной мере осуществилось уже во времена Луи Филиппа [75], этого короля-буржуа. Пресловутый лозунг «Enrichissez-vous» (обогащайтесь (фр.). — Прим. ред.) стал политической моралью. Он был слишком хорошо понят и реализован не только торговцами, ремесленниками и самими политиками, но и классом наемных рабочих, который отныне — с 1848 года — извлекал из упадка государственного суверенитета выгоду и для себя. Так ползучая революция целого столетия, называемая демократией, периодически проявляющаяся в бунтах масс посредством избирательных бюллетеней или баррикад и бунтах «народных представителей» посредством отправки министров в отставку и отказа принимать бюджет, приобретает экономическую направленность. То же самое происходило в Англии, где манчестерское учение о свободной торговле [76] применялось профсоюзами к торговле таким товаром, как «рабочая сила», что Маркс и Энгельс теоретически отразили в своем «Коммунистическом манифесте». Тем самым завершается низложение политики экономикой, государства — конторой, дипломата — профсоюзным лидером: именно в этом, а не в последствиях мировой войны, таится зародыш нынешней экономической катастрофы. Она есть не что иное, как следствие распада государственной власти.
Исторический опыт должен был стать предупреждением веку. Экономические начинания никогда по-настоящему не достигали своих целей без державно мыслящего государственного руководства. Неверно оценивать так набеги викингов, положивших начало морскому господству европейских народов. Их целью был, конечно, грабеж — земель, людей или богатства, неважно. Но корабль являлся для них государством, а план плавания, командование, тактика — настоящей политикой. Там, где корабли объединялись во флот, тотчас же возникало государство с ярко выраженными суверенными правительствами, как то было в Нормандии, Англии и Сицилии. Немецкая Ганза оставалась бы мощной экономической державой, если бы сама Германия стала державой политической. После распада этого могущественного союза городов, политическую поддержку которого никто не воспринимал в качестве задачи немецкого государства, Германия была исключена из крупных мировых экономических комбинаций Запада. Она снова вошла в них лишь в XIX веке и не благодаря частным стараниям, но исключительно вследствие политического творчества Бисмарка, создавшего предпосылки для империалистического подъема немецкой экономики.
Морской империализм, — это выражение фаустовского стремления к бесконечному, — начал принимать крупные формы, когда экономические пути в Азию оказались политически закрыты в результате захвата Константинополя Турками в 1453 году. Это явилось глубочайшей причиной для открытия морского пути в Ост-Индию португальцами и Америки испанцами, за которыми стояли великие державы того времени. Движущими мотивами, в частности, были тщеславие, жажда приключений, удовольствие от борьбы и опасностей, золотая лихорадка, а вовсе не «удачные сделки». Вновь открытые страны должны были быть завоеваны и покорены; они были призваны укрепить власть Габсбургов [77] в Европе.
Империя, в которой никогда не заходило солнце, была политическим образованием, результатом превосходного
государственного руководства и лишь благодаря этому — полем успешной экономической деятельности. Она возникла так же, как добилась своего преимущества Англия — не благодаря своей экономической мощи, которой вначале вовсе не было, а через умное правление аристократии, будь то тори или виги. Англия разбогатела в сражениях, а не посредством бухгалтерского учета и спекуляций. Поэтому английский народ, как бы «либерально» он ни мыслил и ни говорил, на практике являлся самым консервативным в Европе: консервативным в смысле сохранения всех традиционных форм власти вплоть до мельчайших церемониальных деталей, даже если над ними посмеивались, а иногда презирали; но пока не появлялась более сильная новая форма, все старые сохранялись: обе партии, искусство, с каким правительство в своих решениях сохраняет независимость от парламента, Палата лордов и монархия как сдерживающий момент в критических ситуациях. Этот инстинкт всегда спасал Англию, и если он сегодня исчезнет, то это будет означать потерю не только политического, но и экономического веса в мире. Мирабо, Талейран [78], Меттерних, Веллингтон [79] ничего не понимали в экономике. Конечно, это можно было поставить им в упрек. Но было бы еще хуже, если бы на их месте какой-то специалист по экономике попытался делать политику. Как только империализм попадает в руки хозяйственных, материалистических дельцов, как только он перестает быть державным, он очень быстро из сферы интересов ведущего экономического слоя опускается в область классовой борьбы рабочих, а крупные национальные экономики разлагаются и увлекают за собой в пропасть великие державы.Глава 7
Самым серьезным выражением «национальной» революции 1789 года стали постоянные армии XIX века. Профессиональные войска династических государств сменились массовыми армиями, сформированными на основе всеобщей воинской повинности. В сущности таков был идеал якобинцев: levee en masse (массовый призыв – фр.) 1792 года [80] соответствовала пониманию нации как массы, которая должна быть организована по принципу полного равенства на месте старой, созревшей, разделенной на сословия нации. То, что в атаках этих масс в униформе проявилось нечто совсем иное, — великолепная, варварская, совершенно нетеоретическая радость опасности, господства и победы, остаток здоровой расы, который еще жил в этих народах со времен нордических героев, — это очень скоро поняли идеалисты «прав человека». Кровь снова оказалась сильнее духа. Теоретическое воодушевление идеалом «вооруженного народа» имело совсем другую, более сознательную, рациональную цель, чем высвобождение элементарных страстей; то же самое касается и Германии периода освободительных войн, которые привели к революциям 1830 [81] и 1848 [82] годов. Армии, «где не было различия между высшими и низшими, богатыми и бедными», должны были стать образом будущей нации без различий в ранге, имуществе и талантах. Это было тайной мыслью многих добровольцев 1813 года, а также литературного течения «Молодая Германия» [83] (Гейне [84], Гервег [85], Фрейлиграт [86]) и многих участников заседании в церкви св. Павла [87] (таких, как Уланд [88]). Принцип неорганического равенства был для них решающим. Такие люди, как Ян и Арндт, не понимали, что именно этот принцип равенства впервые зазвучал во время сентябрьских убийств 1792 года как призыв Vive la nation (Да здравствует нация! – фр.).*
Забывают основополагающий факт: в романтике народных песен речь шла только о героизме простого солдата, но и внутренняя ценность этих, поначалу дилетантских в военном деле армий, их дух, их дисциплина и выучка зависели от качеств офицерского корпуса, а его «пребывание в форме» полностью базировалось на традициях XVIII века. Даже при якобинцах войска морально пригодны настолько, насколько пригоден офицер, воспитавший их своим примером. На острове св. Елены [89] Наполеон признавал, что он был бы непобедим, если бы вместе с великолепными солдатским материалом своей армии имел бы такой офицерский корпус как австрийский, в котором еще были живы рыцарские традиции верности, чести и молчаливой самоотверженной дисциплины.
Если это офицерство отступает от своего образа мыслей и действий, или отказывается от самого себя, как в 1918 году, отважный полк тотчас же превращается в трусливое и беспомощное стадо.
При быстром разложении форм власти в Европе было бы настоящим чудом, если бы это средство власти перед ним устояло. И тем не менее, чудо произошло. Крупные армии были наиболее консервативным элементом XIX века. Именно они, а не ослабленная монархия, дворянство или тем более церковь, сохранили силу и жизнеспособность формы государственного авторитета вопреки анархическим тенденциям либерализма. «Что образуется из этих обломков в будущем, сегодня никто не может знать. Один элемент силы возник не только в Австрии, но и во всей столь сильно сдавленной Европе, и этот элемент — постоянная армия. К сожалению, этот элемент лишь сохраняет, не созидает, а все дело как раз в творчестве», — писал Меттерних в 1849 году [90]. И основывался он именно на строгих взглядах офицерского корпуса, в соответствии с которыми воспитывался личный состав. Везде, где в 1848 году и позже вспыхивали мятежи и выступления, причиной служила нравственная неполноценность офицеров. Всегда существовали политизированные генералы, которые по своему военному рангу имели способность и право на государственные суждения и поведение, — как в Испании и Франции, так и в Пруссии и Австрии, — но офицерский корпус в целом везде запрещал себе иметь собственное политическое мнение. Лишь армии, а не короны, устояли в 1830, 1848 и 1870 годах.
После 1870 года они предотвращали войну, потому что никто уже не осмеливался привести в движение такую чудовищную мощь из-за боязни непредвиденных последствий, и тем самым продлилось аномальное мирное состояние с 1870 по 1914 год, которое сегодня делает почти невозможной правильную оценку ситуации. Место непосредственной войны заняла опосредованная война в виде постоянного повышения боеготовности, темпов вооружений и технических открытий — война, в которой также были победы, поражения и недолговечные мирные договоры. Но этот способ скрытой войны предполагает национальное богатство, которого смогли достичь страны с крупной промышленностью. В значительной части оно состояло из самой этой промышленности в той мере, в которой та представляла капитал, предпосылкой же промышленности было наличие угля, на месторождениях которого она основывалась. Для ведения войны нужны деньги, для подготовки войны их нужно гораздо больше. Так крупная индустриальная экономика сама стала оружием; чем производительнее она была, тем решительнее обеспечивала успех. Каждая доменная печь, каждый машиностроительный завод укрепляли готовность к войне. Шансы на проведение успешных операций все более зависели от возможности неограниченного использования материалов, прежде всего — боеприпасов. К пониманию же этого приходили очень медленно. Во время мирных переговоров 1871 года Бисмарк считал важными только стратегические пункты Мец и Бельфор [91], а вовсе не Лотарингский железорудный бассейн [92]. Но как только отношения между экономикой и войной, углем и пушками стали осознаваться во всей полноте, тогда все изменилось: сильная экономика стала решающей предпосылкой для ведения войны; за это она требует первостепенного внимания, и теперь во все возрастающей мере пушки начинают служить углю. К этому прибавился упадок государственного мышления вследствие распространившегося парламентаризма. Экономика — от треста до профсоюза — начинает участвовать в управлении, а посредством своего «да» или «нет» и в определении целей и методов внешней политики. Колониальная и заокеанская политика превращается в борьбу за рынки сбыта и источники сырья для промышленности, в том числе, во все возрастающей мере за месторождения нефти. Ибо нефть начинает подавлять и вытеснять уголь. Без бензиновых моторов были бы невозможны автомобили, самолеты и подводные лодки.