Государственный палач
Шрифт:
И все равно психопатия на обнаженное (во множестве) человеческое тело не оставляет меня. Лицезрея тела по телевизору, на широком киноэкране, она (психопатия) как бы дремлет, но не дай бог вживе – где-нибудь отдых с видом на пляж, – враз покрываюсь чесучими аллергическими кожными разводами и грежу наяву чапаевской контратакой с обнаженным мстительным сыромятным оружием…
Я, собственно, не рефлектирую по поводу устройства своей психики. Напротив, я подозреваю, что человеческие существа, любящие кучковаться обнаженными среди себе подобных, есть нечто сугубо противоестественное и пагубное как раз для их психического здоровья, которое в наши дни, в дни-годы уходящего очередного христианского тысячелетия, совсем не лошадиное, не антично-невозмутимое, а как есть хрупкое, точно крыло обыкновенной домашней мухи, на которую я порою любуюсь, нежась в утренней неспешной
И в остервенении, в мстительном ослеплении подлым шлепком шлепанца превращаешь в слякоть благожелательно неторопливую семейную парочку своих постоянных сожителей-квартирантов: по-своему жизнерадостных и озабоченных домашних тараканов, – они не поспешили ретироваться при твоем появлении на их обжитой, вполне законной кухонной территории, и, вследствие своей беспечности и доверчивости, их размазанные трупы теперь будут служить наглядным, дурно пахучим примером для особо дерзких их сородичей, которые в эту злополучную минуту трусливо подглядывают из всех потайных щелей-ходов за твоими гибельными шлепанцами, недоумевая твоей желчности, нынче излившейся в садистические акты по отношению к их дружному коричневому племени, – этих коричневых ребят чрезвычайно коробит, что твоим развалившимся просаленным шлепанцам совершенно нет дела до их психического здоровья…
Я слегка увлекся, щадно описывая утреннюю картинку пробуждения одного моего знакомого аристократа духа, который нынче служит московским бомжом на Белорусском вокзале столицы, потому как квартиру свою вместе с жизнерадостными коричневыми сожителями он спустил одному из расплодившихся агентств по перепродаже недвижимости. Некоторые наличные, чудом перепавшие на его долю, в какие-то недели были им проедены и пропиты с коллегами по аристократическому цеху.
Он мне иногда (когда случаются безысходные трезвые дни) звонит домой и ровным хриплым голосом рассказывает ужасные «горьковские» сюжеты из жизни аристократов столичного дна и почти искренне сожалеет, что я не Лешка Пешков и все его чудесные сюжеты пропадут втуне.
Этого моего знакомого аристократа, скорее всего, скоро не станет – умрет, как и положено представителю его мыслительного свободного цеха, умрет в пьяном бреду, потому что многократно изнасилованное сердце когда-нибудь да не выдержит самонадругательства и прекратит свой бесцельный аритмический бег.
И зажжется еще одна слабенькая искорка в божьем Млечном Пути, и земные педанты-астрономы, с дотошностью вычислив ее нежданную светимость, занесут свежую звездочку в свои тяжелые астрономические каталоги-фолианты за номером…
И некому уже будет укорять меня, что я не имею великого дара поэта пролетарских низов Алексея Максимовича Пешкова, а занимаюсь сочинительством детских, никуда не годных историй и никто их не читает, потому что дети – это детеныши своих родителей, а родители давно уже разучились читать художественную трудную прозу, а детеныши их, еще не научившись читать настоящие литературные тексты (то, что детеныши вынуждены проходить в школе – это не в счет, хотя смертельное отвращение к классическим текстам они получают сполна), уже с ясельного горшка намертво прилипают к электронным окошкам теле- и видеоящиков.
И все равно, доподлинно зная о сем печальном факте, я сажусь
за стол и занимаюсь… самой натуральной литературной мистификацией, которая, видимо, сродни графоманству и прочему культурному самодеятельному времяпрепровождению – лишь бы не пил! – умиленно талдычит в таких случаях какая-нибудь положительная супруга себе под нос, с жалостью лицезрея настырную макушку труженика-мужа, долбающего, который уже законный свой выходной, на любовно смазанной пишмашинке очередной романище о своей личной биографии несчастного младшего научного сотрудника городского университета марксизма-ленинизма.И в самых правдивых мрачных красках – каким же он, бедняга, подвергался моральным репрессиям по поводу его сладострастных ухаживаний за пожилыми слушательницами сего вечернего высше-политического учебного заведения.
И мне всегда немножко жаль себя, то есть мне стыдно за свою чересчур скромную биографию, в которой не отыскалось черных и мрачных дней-красок, ими бы я с пребольшущим удовольствием щегольнул нынче в сплоченном кружке каких-нибудь обиженных и репрессированных культурных деятелей (а в почетных президентах там: Евтушенко, Окуджава, Вознесенский, которых со страшной партийной силой замалчивали, не печатали и не выпускали за границу дальше деревни Переделкино). Но, увы, листаю страницы-дни-годы, а в них одна сплошная сиропная благодать: почетные грамоты, президиумы, благодарности, фотографии на обложках, открытые загранвизы, миллионные тиражи и прочая суета сует в виде бесплатных литфондовских дач-особнячков и гонораров, на которые вполне можно было заводить очередные семейные партии с приглянувшейся английской простушкой…
И поэтому, имея в активе более чем скромное творческое прозябание, я бегу нынче от всяческих профессиональных кружков-союзов, живу сам по себе, по застарелой привычке выдумываю черт знает что и, сидючи в кабинетно-спальной тишине, с какой-то странной ностальгической печатью на сочинительском лике вспоминаю свое мифическое победительное шествие в кучке особо признанных и почитаемых (а впрочем, и читаемых и изучаемых) инженеров человеческих душ.
Порою я всерьез скорблю и изнемогаю от зависти, что я не Женька Евтушенко, баловень судьбы-матушки, тексты которого когда-то пел сам чародей Марк Бернес, а мирового класса маэстро Магомаев будил во мне, сопливом мальчишке, такие поэтические, до этого спящие чувства…
И я снедаем самой глупой завистью к этим «неудачникам» президентам-пиитам, которые, оказывается, так страдали и так лелеяли свои страдания, что нынче претендуют на самый почетный литературный памятник среди других прочих классиков.
Если же не претендуют, тогда я заранее прошу прощения. Тогда, видимо, место им на свалке литературы, которая совсем недавно значительно звалась – советская (но подразумевалась все-таки всегда русская).
И зависть моя чисто детского свойства, не тяжелая, не пригибающая, но при виде их повсюду мелькающих, уже достаточно почтенных и дряблых, физиономий во мне тут же копошливо начинает шевелиться самое стойкое человеческое переживание – тянучая за душу зависть к их легкому пробивному таланту: во все времена быть на плаву, быть как бы и в оппозиции и одновременно же слыть до последнего гвоздя своим в стане правительственных графоманствующих прихлебал-пристебаев, которым завсегда лестно ручкаться с тобою, с таким известным и знаменитым…
Вот именно, это особенный дар судьбы заиметь в пожизненное пользование такие стихоплетные способности, которые и нашим, и вашим, и всем прочим заграничным ценителям как бы всегда по душе и сердцу.
И зависть моя проистекает из моей очевидной уверенности, что дайте мне возможность: тиражи, рекламу, гонорары и прочие удовольствия – так я такой конвейер творческих поделок организую, что только держите ваши карманы и кошельки, господа.
Я вас, милые мои, заставлю полюбить себя.
Я вам, голубчики мои, таких путешествий дилетантов и нейтронных мам с девушками юнонами наштампую, что почетный во всех отношениях жетон химика-диверсанта Нобеля мне загодя припрячут в коробочку, выстланную шведским королевским бархатом…
А что, голубчики, ежели мечтать – так по-большому. Не государственными же премиями-рублишками пробавляться. И уж тем более не архаичными сталинскими-ленинскими. Сколько их, золоченых, имел-носил товарищ писатель Симонов, и кто теперь его знает-читает? Если какая-нибудь престарелая недострелянная сталинистка с кустистой красно-коричневой блямбочкой на обвислой брызжастой щечке мусолит фанатичные стишки с чрезвычайно сталинским душком про «Жди меня» или любуется твердолобым папановским политруком из «Живых и мертвых».