Грифоны охраняют лиру
Шрифт:
Увы, об исчезновении Шарумкина он знал не больше прочих, оставаясь в убеждении, что тот жив и непременно еще покажется в свете — или с новой книгой, или как минимум в газетных заголовках: «Может быть, он сейчас охотится на слонов в Индии или, например, переплывает в парусной лодке Тихий океан. А может, возглавляет восстание парагвайских индейцев против колониальной администрации — в любом случае мы о нем еще услышим». — «А у кого бы еще спросить?» — «У Зайца». Никодиму показалось, что он ослышался или что собеседник его вновь погрузился в тот недружелюбный настрой, с которым встретил его пару часов назад. Впрочем, недоумение разъяснилось почти мгновенно — речь шла о старинном отцовском знакомом, которого Краснокутский считал даже единственным его истинным другом, — Святославе Залковиче Зайце, балканце по происхождению, архивной крысе по профессии и бирюке по свойствам души. Был он в той же степени, что Шарумкин, склочен и нелюдим, так что быстрое и давнее их схождение хотя и объяснимо, но одновременно с этим и удивительно: приятельствовали они, кажется, с незапамятных времен их общей юности (равным образом, впрочем, теряющейся в тумане), хотя встречались, по словам Краснокутского, чуть ли не раз в несколько лет, проводя случайный вечер в почти безмолвной беседе, то есть, говоря прямо, тихо напиваясь из пузатой бутылки кальвадоса (до которого оба были большие охотники) в темном углу «Кунжутной жути» (которая в те давние времена называлась «Опять опята»). Жил он, по слухам, бобылем на каком-то подмосковном отшибе, чуть ли не в избе, появлялся в городе лишь ради визитов в архивы, где хотя и уважался за ученость, но встречаем был недружелюбно из-за скверного характера. Несколько
Государство, будучи по складу характера существом женского пола, пуще всего было раздражено тем, что его дары оказались отвергнуты («как будто он покусал не руку, а вымя», по словам Краснокутского), добавив к добровольной аскезе Зайца кое-что и от себя — был он не то лишен какой-то пенсии, на которую имел право, не то от его наследных, не бог весть каких масштабных владений был по суду оттяпан какой-то, может быть, и не существенный внешне, но психологически болезненный кусок. Как это обычно бывает, Зайца в качестве пострадавшего от официальных властей попытались пригреть прогрессисты, до того державшиеся с ним неприязненно: паутинные ткани и цветные стеклышки его разысканий были столь же далеки от их угрюмой историософии «Россия — страна тысячелетнего рабства и ничего более», как от государственной бравурной розовощекой пропаганды. На их распахнутые объятия, попахивающие, впрочем, застарелым потом, он отреагировал сперва обычным для себя образом, а именно (фигурально выражаясь) свернулся в клубок и притворился дохлым, но вскоре ожил и настороженно принюхался. С тех пор он не то чтобы вступил с ними в коалицию, но как-то исподволь стал считаться одним из сочувствующих освободительному движению. Проявив несвойственную им осторожность, прогрессисты не спешили использовать его имя, но старались окутать его почтительной заботой, искусно подогревая свежее еще чувство обиды. На предложение вести колонку в оппозиционной газете или выступать («тема любая, абсолютно по вашему выбору») на их собственной радиостанции он ответил вежливым, хотя и решительным отказом, но, тоскуя по ораторским впрыскам дофамина, согласился время от времени читать лекции в так называемых народных клубах. Первая из них, посвященная выявлению и изгнанию колдуна в архангельской деревне XVII века, была встречена аудиторией невежливым недоумением (простые души, привыкшие, что Россия здесь должна проклинаться и позориться со второго слова, долго не могли взять в толк, что такое несет этот витиеватый господин). Зато к следующей, о которой пришлось уславливаться долго и особо, коноводы приготовились, наполнив зал партийной клакой, поднаторевшей на диспутах и устроившей ошеломленному Зайцу овацию, подобия которой он не видал и в родном институте. Ныне в издательстве, которое молва накрепко связывала с запрещенной компартией (что косвенным образом подтверждалось обилием встававших на его защиту высокооплачиваемых адвокатов, вертких и скользких, как угри в сюртуках), напечатана была его очередная, первая после долгого перерыва, монография «Схедограф», за которую ему завтра, торжествующе закончил Краснокутский, будут вручать премию. Именно там Никодиму и должен был представиться единственный шанс познакомиться с Зайцем и его опросить — ибо, несмотря на все его внешнее потепление, пробиться к нему другим способом будет несопоставимо труднее. «А как попасть на вручение?» — спросил Никодим, которому сразу представилось что-то вроде красно-бархатной лестницы в Каннах, по которой под аплодисменты прыгает со ступеньки на ступеньку крупный белый грызун с розоватыми ушами. — «Я тебя проведу. Заезжай за мной около четырех». На том и порешили.
18
Против всякого ожидания, квартира Никодима не цепенела в темноте, смиренно ожидая возвращения хозяина, а, напротив, была освещена, обжита, ароматна: на кухонном столе громоздились коробочки из китайского ресторана с цветастыми тиграми и драконами, посвистывал чайник на плите, шторы были задернуты и форточки затворены, в хрустальной вазочке (о существовании каковой в собственном доме Никодим, кстати, и не подозревал) никнул букетик лиловых гиацинтов, а виновница всего этого сидела, положив ногу на ногу, в кресле под торшером и задумчиво читала «Раннее и несобранное» Шарумкина. Что-то в облике Вероники встревожило его: рассеянный в целом, но памятливый на мелочи, он снова окинул взглядом ее ладный силуэт — от серых забавных тапочек (им же некогда и подаренных), через полоску загорелой кожи к отвороту светлых джинсов, которые она подворачивала, как будто собираясь кататься на велосипеде, но на полпути передумав; свободная льняная рубашка, тонкая золотая цепочка-браслет на левой руке с болтающейся на ней золотой же китайской монеткой — и, только встретившись с ней, уже отложившей книгу и улыбающейся, взглядом, понял, что она надела новые, еще не виденные им очки в светлой, до предела истонченной оправе. Это сразу кольнуло его, готового насторожиться: как будто любая новая деталь внешности ставила особую преграду между ним и ею, знаемой наизусть — и в телесных деталях (шрам от паховой грыжи, родинка под правой грудью, светлый пушок на загривке), и в жестах — как, отбрасывая челку, она сперва прикасалась указательным и безымянным пальцами к виску, будто прогоняя головную боль, а после чуть двигала локтем и затем уже проводила рукой по волосам. За каждым эпизодом вставала история, за каждым предметом одежды — его немудрящая биография: знакомство в торговом зале, первое свидание в примерочной, узаконение отношений у кассы, отлучки в барабан стиральной машинки, изнеможение на прутьях сушилки, косметические процедуры под утюгом; эти нити историй свивались и развивались, обволакивая пространство их общей жизни, — и взявшийся вдруг чужак, лунатически (да-да) пробравшийся в их огороженный мир, надменно поблескивал стеклами на Никодима, явственно намекая, что он останется при Веронике дольше.
Она встала, чтобы его поцеловать — с отвычной страстью, что Никодима обрадовало, изумило, разволновало: в такой примерно последовательности; закрыв глаза и обнимая ее правой рукой, он незаметно принюхивался, расширив ноздри и стараясь не насторожить ее, особенно в эти секунды чуткую; ему казалось, хотя он вряд ли отдавал себе в этом отчет, что он сможет таким атавистическим способом не только уследить новый чужой элемент в ее жизни, но и окинуть хоть обонятельным взором ее последние дни, куда ход ему был заказан (ибо он твердо знал, что стоит ее спросить, хотя бы самым невинным тоном, как она провела сегодняшнее утро, как складывающейся идиллии мигом придет конец). «Что ты сегодня делала?» — спросил он небрежнейшим голосом, снимая ветровку, поднимая с полу рюкзак, неизвестно как им сброшенный, и перекладывая связку ключей на столик. — «Ходила в музей с утра». (Как путник, бредущий по болоту, он прощупывал словесные границы тверди и, увидев, что первый шаг к тому, что она называла «бессовестное вторжение в личное пространство», прошел незамеченным, осмелел.) — «А вчера?» — «Была на свадьбе у Ларисы, ты мне позвонил, как раз когда я одевалась». — «Что подарила?» — «Заднюю ногу поросенка». — «Как?» — «Она вышла замуж за фермера, который попросил преподнести им на свадьбу пару свиней какой-то особенной породы, чтобы их разводить. Вот мы и делали складчину». — «А что…» — «Пойдем перекусим, пока еда не остыла».
Сидя за трапезой и обсуждая тибетские новости (беседа, зародившись от истока национальной кухни, мягко полилась по равнине текущей политики), они, кажется, оба избегали тем, которые могли бы оказаться болезненными и лишить вечер плавности; Никодим, со своей стороны, пытался не пропустить поворот, которым можно было воспользоваться, чтобы аккуратно опросить Веронику про интервью пятилетней давности, но повод все не представлялся. Наконец его осенило:
— А что ты читала, когда я вошел?
— Шарумкина. Откуда он у тебя?
— А ты его знаешь?
— Ага.
Путник на болоте почувствовал опасность
и насторожился: «Если бы она хотела рассказать об обстоятельствах их знакомства, — думал он, — она бы не остановилась на этом „ага“, после которого напрашивалось продолжение, а сказала бы что-нибудь еще».— В смысле лично знаешь или читала?
— И так и так.
— Ты мне никогда не говорила об этом.
— Ну, во-первых, ты не спрашивал, а во-вторых, не интересовался литературой. А откуда у тебя книга?
— Купил.
— Зачем?
— Почитать.
— У тебя новая пассия и ты хочешь соответствовать ее умственному уровню?
Обходной путь оказался ловушкой.
— Ни-ни-ни.
— А все же?
— Неважно.
— Ах вот как.
Повисла пауза. Наконец Никодим решился.
— Кажется, я его сын.
Какая-то непонятная тень пробежала по лицу Вероники: она не удивилась, не испугалась, не расстроилась, а как бы подумала о чем-то не слишком приятном, будто зудящем на дне души: так человек, склонный к определенного рода неврастении, хотя и совершенно уверен, что перед уходом он выключил утюг и запер дверь, но все равно непременно несколько раз постарается припомнить освобождение вилки из розетки и поворот ключа. Никодим, сам страдавший этим расстройством, обычно боролся с ним, повторяя вслед за действиями, словно диктуя своей забывчивости: «выключил, выдернул, обесточил, запер», что, увы, помогало не всегда. Вероника посмотрела на него (как ему показалось — оценивающе), потом в сторону забытой на кресле книги, потом в окно.
— А что, может быть, — пробормотала она. — А почему ты так решил?
— Мама сказала.
Отношения с Никодимовой матерью (слово с запекшейся на исподе сукровицей в их обиходе не употреблялось) с первого же знакомства установились у нее натянуто-вежливые: две ежегодные обязательные встречи проходили в аккуратных светских беседах, темы для которых Никодим мысленно заготавливал заранее и подбрасывал по мере иссякновения беседы, сам себе напоминая полярника, дозирующего дефицитное топливо для скудного костерка. Случались, конечно, и спонтанные свидания, одно из которых, пару лет назад, особенно ему запомнилось: экстренно прооперированный из-за приступа аппендицита, он пришел в себя в реанимационной палате под раздраженное шипение двух ближайших ему женщин: «Всё ваши домашние ужины», — говорила младшая, стараясь не сорваться с шепота; «Всё ваши ресторанчики», — отвечала ей другая. Еще в полумраке блаженного наркоза он тихонько засмеялся, отчего свежий шов зачесался под повязкой.
— А ты уверен, что это правда?
— Нет, конечно. Но мне почему-то кажется, что да.
— Странно.
— Что странно?
— Да нет, ничего.
Она начала рассказывать. Оказалось, что в «Утре России» существовало что-то вроде обряда инициации для стажеров — выбрать из короткого списка лиц, наглухо отказывающихся давать интервью, одно и попытаться его разговорить. Успех (весьма, впрочем, редкий и почти небывалый) автоматически означал зачисление в штат. Ей достался Шарумкин, имевший репутацию в этом смысле безнадежного: предшественники обоих полов пытались и взять его измором и лестью, и очаровать цветением юности, и воспользоваться протекцией — все было тщетно, и редакционные анналы полнились описанием бесплодных попыток, завершающихся одинаково — брошенной телефонной трубкой или злобной прощальной (потому что приветственной называть ее язык не поворачивался) репликой. По словам Вероники, она уже и не помнила, почему выбрала именно его — или из-за собственной задиристости решила сразу взяться за наиболее завидный из возможных трофеев либо просто из любви к его книгам. («К тому моменту я прочитала их все, а „Почтарь“ местами знала даже наизусть», — сказала она, как показалось Никодиму, укоризненно.) Обобщив опыт предшественников и особенно предшественниц, она решила, что любая прямолинейная атака на затворника будет им отбита с легкостью: бессмысленно было звонить по телефону с горестной историей о том, что ее уволят, если она провалит редакционное задание. Общих знакомых у них, кажется, не было (хотя Вероника призналась, что ей, как позже и Никодиму, первым делом пришел в голову, вероятно по отрицательной ассоциации, словесник-Малишевский). Вместо этого она решила действовать методом, который сама она называла «аккуратный нахрап»: разыграть старинную карту «дева в беде». Зная адрес Шарумкина (хранившийся в редакционной картотеке вместе с адресами прочих знаменитостей), Вероника собиралась проникнуть в его подъезд, подняться на верхний этаж (а лучше на чердак), переодеться в халатик, намочить и намылить волосы и в таком виде позвонить ему в дверь, изображая соседку-растяпу, чья вода похолодела, дверь захлопнулась, а муж по удачному стечению (каламбур, признаться, средненький) обстоятельств оказался в командировке.
— То есть ты хотела его соблазнить? — переспросил Никодим, стараясь придать голосу максимум возможного безразличия.
— Не будь смешным, — отмахнулась она (на его взгляд, недостаточно убедительно). — Естественно, нет. Я хотела проникнуть к нему в квартиру и завязать разговор.
Постановка этой мизансцены оказалась непростой задачей: беспокоясь за успех своего дела, она не могла привлечь никого из редакции; прочих же друзей не хотела тревожить, опасаясь, среди прочего, насмешек в случае неудачи. Сперва она сходила на разведку. Властитель дум жил в семиэтажном доме на Землянке, в старом московском районе близ Земляного вала; в его парадной не было швейцара (что в рассуждении Вероникина замысла было несомненным плюсом), но не было и явного хода на чердак, что, в свою очередь, составляло минус. Окна его квартиры, расположенной на четвертом этаже, выходили во двор — а их следовало перед началом операции непременно проверить, чтобы понапрасну не тревожить гулко резонирующую пустоту. С природной обстоятельностью она составила список необходимых вещей: ей требовалось шесть бутылок из-под вина, наполненных горячей водой (она как раз должна была остыть, покуда она ехала бы со своей Калужской заставы), небольшой тазик, шампунь, халат и тапочки — плюс место, куда можно было бы скрыть все лишнее перед тем, как предстать перед Шарумкиным. Последнее неожиданно нашлось без труда: на шестом этаже (она поднялась вверх на лифте и, стараясь никому не попадаться на глаза, пешком спустилась вниз) из-за причуды строителей, то ли фантазировавших на ходу, то ли намудривших с чертежами, оказалась ниша, куда легко мог бы спрятаться человек — например, наемный убийца, мысленно предположила Вероника, привыкавшая рассуждать с криминальной сметкой. Вероятно, здесь мог бы полежать некоторое время и рюкзак, нашедшийся среди имущества отчима, рыболова-покойника: теоретически все необходимое влезало и в чемодан, но мешал проклятый тазик, из-за которого верхняя крышка никак не могла закрыться. Вероника рассчитывала, что юная барышня с чемоданом смотрелась бы органичнее, но деваться было некуда — и вот неким ранним весенним вечером она наполнила бутылки горячей водой, заткнула их (не без труда) пробками, отчего в ее кухне мгновенно создалась атмосфера бутлегерского склада, проложила их черным шелковым халатом с драконами, закрепила в пресловутом тазике, поместила все это в рюкзак, оказавшийся неподъемным, и отправилась в путь.
Сперва она хотела поймать такси, но по здравом размышлении мысль эту отвергла — даже не касаясь возможных объяснений с водителем (багаж у нее был нетривиальный, а маршрут для человека с рюкзаком — тем более), таксомотор отбирал свободу маневра, которую она ценила: высаживаясь у подъезда, можно было нарваться на неожиданный приступ галантности у водителя или прохожего, который предложил бы дотащить тяжеленный рюкзак до квартиры. Поэтому Вероника мужественно добрела до остановки трамвая, дождалась нужного номера, затащила в него рюкзак (который, несмотря на драконов, предательски позвякивал, заставляя окружающих бросать на нее взгляды: насмешливые, сочувственные, надменные — в порядке убывания частотности), вышла, пересела на другой — и, наконец, в сгущающихся сумерках направилась от остановки к писательскому дому. Нельзя сказать, чтобы ее не посещали мысли о сомнительности всего предприятия: первоначальный кураж, подпитанный азартом изобретательности, при столкновении с реальностью начал иссякать — так, вероятно, полководец, составивший изящный план кампании и не спавший ночь в восхищении перед будущим кровопролитием, падает вдруг духом при виде действительного ристалища: клочковатый туман, волглые кусты, колея, пробитая лесовозами, коровьи лепешки и голос злой птицы, оскорбительно скупо кукующей из скрытого пеленою редколесья. Масштаб и равнодушие окружающей нас природы, мириады ее сложноустроенных часовых механизмов со сцеплением тончайших шестеренок, ее полное безразличие к нам и нашим ничтожным делам и мыслям способны повергнуть в панику и более твердые умы, а не только двадцатидвухлетнюю девицу, задумавшую шалость, хотя и вполне невинную.