Хризалида
Шрифт:
— парадоксальным образом недоумевает: «Но почему Хлеб<ников> изгнал музыку из своих вещей?» [220] . Музыкальность для М.-М. — в полном соответствии с символистическим каноном (верленовской «музыкой прежде всего») — первая черта подлинной поэзии. Споря с Толстым, М.-М. говорит: «У поэта мысль рождается из мелодии, которая звучит уже почти готовыми музыкальными созвучиями» [221] .
Показательно, как наполняется символическим содержанием «хрестоматийная» цитата из М.А. Кузмина, попадая в неожиданный контекст привычных размышлений М.-М.: «Так вот для чего аскеза: для независимости. Но ведь есть и другие пути, кроме аскезы.
220
В той же записи: «В<ладимир> Ан<дреевич>, опираясь на покойного художника Бруни, но исходя тоже из своего впечатления — на столе у него я видела книгу Хлебникова — считает его крупным художником слова, новатором, не признанным, пот<ому> что новизна его подхода к творчеству в этой области не по плечу современникам. Я говорила, поскольку знакома
221
Малахиева-Мирович В. В Ясной Поляне // РМ. 1911. Кн. 1. С. 161.
Конечно, не с бифштексом (так сказал какой-то пастор: “мое христианство с бифштексом”). Бифштекс, пожалуй, можно есть — хотя лучше не есть — но надо, чтобы он знал свое место. “Шабли во льду, поджаренная булка” Кузмина уже тем, что попали в стихи — вытесняют “христианство”. Но в Кане Галилейской было вино и ничему не мешало» [222] . Кузминская булка как символ непреодоленных земных слабостей и снижающая деталь становится атрибутом иронического автопортрета М.-М.: «…над самым Мальстремом повис, ухватившись за какую-то сухую ветку, Мирович, с поджаренной булкой во рту, не выпуская из подмышки разрисованных им абажуров и тетради “О преходящем и вечном”» [223] .
222
11 декабря 1930 г.
223
9 мая 1939 г.
Другие «преодолевшие символизм» для М.-М. остались малоценны: «Поэзия — настоящая — не Мандельштамов и Пастернаков, именно тем и важна, что дает чувство реальности того мира, о котором говорит символика образов поэта и музыка формы, в какую они отлиты. “По небу полуночи ангел летел”, — рассказывает нам Лермонтов. И когда мы слушаем его, нам ни на минуту не приходит в голову, что это выдумка. Скорее мы сами, каковы мы в данной форме существования, нереальны, потому что преходящи, изменчивы, конечны. Полуночь, та, в какую летел Лермонтовский ангел, и сейчас вот есть, и ангел есть, и несет он, как тогда, когда увидел его Лермонтов, “душу младую” “для мира печали и слез”» [224] .
224
9 июля 1934 г.
С революционной поэзией М.-М. сталкивается в процессе занятий с сыном Аллы Тарасовой Алексеем: «Читали с ним Демьяна Бедного (задали в школе) “Улица” — сухонько, безвкусно, способно расхолодить какого угодно энтузиаста революции. Попутно — Маяковский. Груб так же. Но это — сила. И талант. А Демьян — виршеплет, Тредьяковский от революции» [225] .
Авторы, дебютировавшие после 1917 г., практически не попадают в ее поле зрения. По крайней мере, в дневнике из них не названо ни одно имя [226] . Современная, советская поэзия ей, конечно, чужда своим содержанием и пафосом: 8 ноября 1930 г. (т. е. на другой день после государственного праздника тринадцатой годовщины Октябрьской революции) она пишет об этом:
225
17 апреля 1935 г.
226
Единственное исключение — Ольга Мочалова, которая ее интересует исключительно как тип женщины с несложившейся судьбой: «все “завидев, спешат перейти на другую сторону”. Содействует этому и внешность — стерлядка, замаринованная в узкой банке во весь рост. И стихи похожи на инкрустации из рыбьих костей — в манере Пастернака, но без его мастерства. Одиночество, уже непоправимое — “ушли года”. Красные глаза в сложных очках — болезнь глазных суставов. Хроническая голодовка. Так называемая “личная жизнь” спрятана в какой-нибудь дальний угол, в мечту, в безнадежность».
7
Огромный объем написанного М.-М. с неизбежностью ставит вопрос о неравноценном качестве ее письма, порой весьма небрежного, не стесняющегося трафаретных словосочетаний, воспроизведения романсных клише [227] , как бы игнорирующего проблему формы и качества [228] . Возможно, это следствие внутренней установки на «главное» в жизни, на ее философское постижение, на фиксацию чувства и размышления, а не на способ выражения мысли. Из великой русской литературы XIX в. ею усваивается сосредоточенность на вопросах «почему? зачем? что?», а ответ на вопрос «как?» ею находится всегда интуитивно и никогда не становится предметом отдельной рефлексии. Именно поэтому М.-М., прожившая жизнь профессионального литератора, остается поэтом-дилетантом. «Глубинные жизни духа, определяющие внутренние наши пути» [229] —
вот что всецело занимало М.-М., при этом интерес к конкретному слову, к особой природе словесного, поэтического искусства никогда не становился предметом ее специальных размышлений.227
И шире — узнаваемых формул русской классической поэзии. Случайный пример: последняя строка стихотворения «Сон от глаз бежит. Бессонница…»: «Суетливый утра шум» — ритмически копирующая пушкинский «однозвучный жизни шум…» («Дар напрасный, дар случайный…»); подобных примеров можно найти очень много.
228
«Невольник вдохновенья, он всю жизнь торопился обогащать родную литературу сокровищами своего духа, не успевая заботиться об ювелирной отделке романов и поэм, как бы чувствуя всегда, что беспощадная смерть вот-вот оборвет его творческий подвиг на полуслове», — не исключено, что, создавая этот собирательный образ графомана в «Новейшем Плутархе», Даниил Андреев немного имел в виду и М.-М. (Андреев Д. Собр. соч. Т. 4. М., 2006. С. 58).
229
Малахиева-Мирович В.Г. О смерти в современной поэзии // Заветы. 1912. № 7. С. 99.
Огромная читательская культура, глубокая память самого стиха, и почти полное равнодушие к внешнему — и как одному из его проявлений — внешней форме стиха. Характерное для доакмеистической эстетики восприятие поэзии как жизни души (а не как особого искусства) — со всеми вытекающими из этого последствиями. Ей чужд акмеистический «упор на традицию мастерства» [230] , в ее стихах отсутствует образ читателя, не осуществляется моделирование возможной аудитории.
230
Сегал Д.М. Указ. соч. С. 521.
Вместе с тем, вне поэтических деклараций, интуитивно, ей присуще вполне характерное для рефлектирующего поэта внимание к отдельному слову, вслушивание и вглядывание в него. В июне 1920 г. М.-М. бредит во время болезни: «Страшное слово: “Мра-мор”.
Мрамор. “Решето” — скверное слово. А есть такие чарующие слова: кристалл —…Хорошее спокойное отчаяние» [231] . В стихотворении 1928 г. «Ужасное слово “массы”. / Алмазный звук — “человек”». Запись в дневнике 21 июня 1950 г.: «Надоело слово “веранда”. И никогда не нравилось. Что-то в созвучии его претенциозное, напыщенное». В дневнике М.-М. размышляет над некоторыми неологизмами Белого, фиксирует услышанные областные и просторечные выражения. Поэтический словарь ее поразительно богат: от незафиксированного в словарях слова «птитво» (кроме нее его употребил однажды А.К. Толстой), редчайших «хризалиды», «безоара», к индивидуальным неологизмам («казематно-душные» (стены), «провально-талая» (дорога); «перетоньшили»); пронзительно ее стихотворение, построенное на обыгрывании детских первых слов, образованных повтором первых слогов («Поломан якорь…»).
231
Бессарабова. Дневник. С. 319.
Редкая запись: «Проснулась с мыслью о том, что такое поэзия, что такое поэт… И как это часто со мной бывает, открыв “Письма Флобера”, натолкнулась на ответ, который до какой-то степени удовлетворяет меня: поэтическая манера — особая манера воспринимать внешний мир, спец<иальный> орган, который просеивает материю и, не изменяя, преображает ее».
Сказанного достаточно, чтобы подвести итог: декларативно оставаясь в рамках символизма, М.-М. ушла в своей лирике далеко за его пределы (или продемонстрировала возможности новой жизни символизма) в эпоху, когда он уже перестал существовать в сознании новых поэтических поколений как живая система.
8
Вот что М.-М. думала о своих стихах: «Домашнее рукоделие. Нечто вроде той попугайной кофты, которую вышивала лишь для того, чтобы не сидеть бездвижно, как паралитик, чтобы занять часы. Как на эту попугайную кофту в области духа, смела я смотреть на детей моей души. И хуже: смотрела на них как на мертворожденных. Сегодня, после строго объективного просмотра, вдруг с сильно забившимся сердцем, поняла: они живые. И будут жить. Через какие-то сроки после того, как я уйду из видимого мира, они в нем появятся — не очень заметные, скромные, не в парадных одеждах. Кое-кто и вовсе безвкусно одетый. Но все имеющие право на жизнь и право голоса в ней. Живые.
Вот в этом шкафу Алешиной комнаты наряду с Есениным, с Ахматовой, с Балтрушайтисом и т. д. будет стоять книжка строк в 200–300. Ее будут читать и некоторые даже будут ее любить. Женщины. Или очень женственные мужчины. И те из них, кто любит загадку женских душ. Я далека от мысли, что “слух обо мне пройдет по всей Руси великой” в Пушкинском смысле. Но не удивилась бы, через 50 лет застав мою книжку на столе у таджички или удмуртки. У тех, может быть, очень немногих из них, с кем созвучны струны моей души. Я как будто слышу уже их отзвук, их ответ, их “да” тому, что жил-был на свете Мирович. И даже не это. Главное — встреча, посмертная встреча. Великое таинство братского общения» [232] .
232
17 декабря 1938 г.
В книге, которую вы держите в руках, 15 тысяч, а не 200–300 строк. Надежда М.-М. на встречу с читателем сбылась.
Татьяна Нешумова
КОММЕНТАРИИ
В настоящую книгу вошли избранные стихи В.Г. Малахиевой-Мирович. В основу положено составленное и переписанное О.А. Бессарабовой в 1934 г. собрание, авторизованное М.-М. Оно занимает 11 общих тетрадей, включающих в общей сложности около 4 тысяч стихотворений. Кроме того, учитывались стихи, записанные самой М.-М. в дневник, и немногие опубликованные тексты. Если в комментарии не приводится иной информации, источниками текстов являются списки О.А. Бессарабовой. Орфография и пунктуация (минимизированная у М-М. и в записях Бессарабовой) в основном приведены к современной норме, с сохранением некоторых особенностей авторского стиля.