Хроника лишних веков
Шрифт:
– Дальше...
– невольно пробормотал я.
– А вот выезжаем на Горького... Да! Теперь она снова Тверская!
– пихнул меня локтем мой Вергилий... но Данте я в эти минуты завидовал.
– Что?! Пешкова?!
– запоздало ужаснулся я.
– Его...
– И Виталий глянул на меня с опаской.
– Не волнуйтесь в прошлом году все кончилось... А вот Елисеевский...
Пятно промелькнуло.
– Может, остановимся ненадолго?
– предложил Виталий.
– Не надо, - взмолился я.
– ...А вот Страстная площадь. Пока что Пушкинская. Но "Пушкинская" все-таки лучше "Горького". Правда?
Этого места не надо
Как это не сентиментально, но первое свидание в своей жизни я назначил у ступеней его пьедестала. НЕ ТАМ! Памятник Пушкину вдруг оказался "земной осью" моей памяти... И со сдвигом оси вся моя Россия и весь мир сдвинулись и вывернулись куда-то в ирреальное, искаженное пространство дурных сновидений.
Пушкин стоял не там... И страшная темная глыба надвигалась на него сзади... И все светилось, светилось слепо, отпечатываясь в моем сознании какой-то геометрически плоской чернотой.
– Увозите, пожалуйста...
– снова взмолился я.
– Издалека к нам?
– вдруг подал голос шофер.
– Вы угадали, издалека, - не соврал я.
– Видать, вы - потомок еще тех.
– Шофер удивил меня своим радушным тоном.
Я подумал и признал, что и теперь он не ошибся.
– Не здесь росли. Повезло.
Этой реплике я даже успел удивиться.
– Я слышу: акцент у вас особенный.
– У меня?! Акцент?!
– обомлел я.
– Еще бы... Говорите с такими руладами...
Виталий сочувственно посмотрел на меня и, насколько позволяло пространство, развел руками.
– По проспекту Мира к вам не поеду. Там, уже, наверно, стреляют...
– хладнокровно сказал шофер.
– Гостя надо беречь. Поедем по Кольцевой. Подкинешь еще, командир? За безопасность, а?
Виталий вздохнул и согласился.
Через полчаса авто остановилось в приятно темном дворе...
– Ничего. "Белые" на этот раз победят...
– подбодрил меня шофер, явно пролетарского происхождения..
...В гробовом, без окошек и зеркала, лифте будущего меня подняли на неизвестный этаж - и вот я очутился в прихожей маленькой пестрой квартирки.
С приветливой подозрительностью мне улыбнулась молодая, щуплая женщина, одетая в точно такие же, какие были на мне, линялые брючки. Мне стало неловко. Впереди, держась за мамины пальцы, встречал "посланца богов" годовалый малыш.
– Лена, ты ни за что не поверишь!
– Виталий пылал щеками.
– Пойдем, объясню на кухне. Не будем пока смущать гостя.
Меня же он, предваряя домашнюю сенсацию, завел в маленькую комнату, бережно усадил в кресло и произвел большое впечатление экзотическим хозяйским словом:
– Адаптируйтесь...
Я остался один, неподвижен, в скромном мягком кресле, в не слишком далеком будущем, думая при том: "Где-то крест на моей могиле давно стоит... наверно, уже покосился".
В ту минуту я вспомнил отчетливо-сумрачный эпизод моей ранней юности.
В полуверсте от нашего хиленького имения, на холме, чудесно запечатленный в окнах дома и особенно красиво в мезонинном окне, ясно-ясно светился тонкий березнячок.
И вот однажды, в начале апреля, сойдя с московского поезда в свежую пустоту серых полей, я пошел по подсохшей дороге к дому. Я не сразу заметил это, новое... Только странное напряжение в груди и скованность, необъяснимая шаткость в ногах подменили вдруг всю мою весеннюю радость. Что там такое? Я вытянул шею, заторопился и вдруг замер пораженный...
Сразу
открылись дальние, такие же серые леса, с каймою хвойных крон, а березняка не стало, его срубили. "Срезали", - как спокойно сказал отец. Я побежал на холм, вспотел... но все никак не мог расстроиться. Наверху остались только низенькие, нестрашные культи, саднившие беловатой слизью. Я отупело осмотрелся, поглядел оттуда вниз, на недалекий свой, но какой-то в ту минуту совсем чужой и неуместный родовой дом. "Какая жалость!" - подумал я, все еще не горюя, не расстраиваясь, а как-то беспечно, оглушенно недоумевая и даже невольно, подспудно, в самой слабой своей глубине разыскивая как бы выгоды нового положения вещей: простор... открытое место... будет дальше видно из окна...Я спускался к дому неверным шагом, тяжело дыша.
– Здравствуй, Никола, - сказал мне отец, неторопливо шествуя навстречу и, по вечной своей привычке, пожевывая темный мундштук.
– Папа, здравствуй!
– отчаянно выдохнул я.
– А березы-то!
– Срезали, - спокойно кивнул отец.
– Какая жалость!
– выкрикнул я и тут едва не заревел.
– Жалко, - кивнул отец и сосредоточенно вынул мундштук изо рта.
– Что тут скажешь... Не все нам любоваться, кому-то в дело.
Куда я попал! Я наполнялся пустым, холодным ужасом, видя, что этот, мой родной, дом - уже не совсем мой и вся земля кругом - не моя. Все неотвратимо делается чужим... а я сам - как бы нигде и никто, точно из меня всю мою душу вынули, пустив внутрь какой-то эфирный хирургический холод.
– Не унывай, - сказал отец.
– Иди обедать.
Я болел день за днем. Я не мог смотреть в окна. Я ощущал страшную потерю хуже, помилуй Бог, смерти близкого человека. То, чего меня лишили, я осознавал как исконно, священно моё. Я не знал куда себя деть!
В тот день, за обедом, я сказал, чувствуя виском зияющую пустоту окна:
– Папа, я теперь не смогу жить здесь летом.
– Почему?
– спокойно и грустно спросил отец.
Я посмотрел на него с отчаянием: разве он не понимает "почему"?.. и раз не понимает, значит, не переживает того же сам... и раз он... то как я смогу объяснить?!
Я снова чуть не заревел - в свои гордые пятнадцать лет... И, до боли согнув шею, капнул в суп.
– Потерь в жизни немало... и будет немало, - сказал отец, бережно погромыхивая ложкой.
– Не мы хозяева мира... Каждый хочет остановить время, Никола... Но Бог милостив, Он обещал, что когда-нибудь Он Сам его остановит.
– И что тогда?
– буркнул я.
– Тогда воскреснут раз и навсегда только самые чистые и самые детские наши воспоминания, - пообещал отец.
– И то, прошлое окно - тоже. Вот и будут новое земля и новое небо... А пока придется потерпеть.
Я посмотрел на него, не веря и ничего не понимая.
– Отчего ты не спросишь, где мама?
– спокойно спросил отец.
А мама всего-то на всего отъехала в уезд, в нотариальную контору.
Я не стал жить дома в то лето... В начале мая случилось худшее: холм, мой любимый холм, на котором провел детство, обнесли оградой, не пускавшей меня. И это стало самой горькой в моей жизни несправедливостью... ведь прогоркло-сырой день марта восемнадцатого года, когда хлипко и бессильно запылал облепленный мужиками дом и в его гостиной стали со звонкой мукой обрываться раскаленные струны рояля... даже тот день не оставил во мне такого - незаживающего - надреза...