Игра в ящик
Шрифт:
И, расплываясь в хитрой и радостной улыбке, в лохмотья пьяное лицо женского пола объявило Боре Катцу, Борису, впервые в жизни, наверное, не представившемуся, не сделавшему сообщения о редкой фамильной букве «т»:
– Ты иврей!
И так это забавное открытие вдохновило сидящую, что она даже попыталась встать, а когда не получилось, довольно требовательно приказала:
– Помоги..
– Зачем?
– Ты отведешь меня домой.
– Я?
– Ты. Потому, что ивреи, отибав, домой отводят, на лестнице не бросают, я знаю...
И такой ужас накатил на Борю, еще не остывшего от мусорского гостеприимства и частных заключений по национальному вопросу, от одной мысли, от одного предположения, что это вот, вот это, оно может думать, будто бы он, Борис, Борис Аркадьевич, Катц с буквой «т» способен притронуться, тем более взять, здесь, на лестнице. И такое отчаяние беднягу забрало, что, ошарашенный и смятый, он даже отпираться не посмел. Борис Аркадьевич протянул несчастной руку.
Путь был недолгим. Через Фонковский проезд к ближайшей двенадцатиэтажке. Боря посадил прозрачное и липкое словно медуза создание на коврик перед дверью и готов был тут же сделать ноги, но вновь его остановили,
– Ты что, дурак? – спросили с пола. – Как я достану ключ?
– Какой?
– От дома. Он же под ковриком. Какой ты, блин, смешной, чтобы не потерять по пьяни, я его там прячу. Подними.
В какой-то совершенно голой, но затоптанной однушке на дедовском комоде стояло фото члена-корреспондента академии наук, директора ИПУ им. Б. Б. Подпрыгина с размашистою надписью: «Моей двоюродной племяшке Ирочке Красноперовой. Дядя Антон».
Борис вернулся в узкую прихожую и долго смотрел на грубую и темную медальку на совершенно белой, цыплячей, будто бы вареной коже.
– Ты хороший, я тебя люблю, – в ответ сказали с пола нежно. И тут же с пьяной непосредственностью капризно повелели: – Да вытащи ты из-под меня этот кирпич, какой ты, блин, неловкий...
Борис нагнулся и достал из-под ребристой ягодицы изгаженный, изгвозданный в конец и навсегда томик. Обложка держалась на двух нитках и отвалилась сразу, открыв засаленный и мятый титульный лист с двойным полуколечком от стакана чая.
«Владимир Прикофф. Рыба Сукина. Сидра. Анн Арбор. Иллинойс».
Катц постоял минуту с превратившейся в грязную, жалкую рвань, когда-то абсолютно новой, знакомой ему до слез и боли книгой, а потом сел на пол. Трезвый рядом с пьяной.
О маме, о Дине Яковлевне, он в этот момент не думал вовсе.
РЫБА СУКИНА III
Семь лет жизни с Валентиновым, «амюзантнейшим господином», как он сам себя рекомендовал на французский семоке манер, ничего не оставили в памяти Сукина, кроме бесконечной череды городов, непрерывно сменявших один другой, сначала быстро и красочно в южной Европе, а потом однообразно и утомительно в северной Америке. Черепичные крыши Монпелье и цинковые бензоколонки Айовы, песочные камни Рима и анютины глазки Сан-Франциско, словно бестолковая пачка почтовых карточек, частично уже выцветших, стершихся, потерявших углы и склеившихся между собой, бессмысленно отягощали его память и просто не давали чему-то новому и светлому войти и задержаться ни на поверхности, ни в глубине ее. Война и революция, которые, по общему мнению, решительным и необратимым образом повлияли на образ мышления и чувства всякого русского, не отозвались в сердце Сукина ни одним звуком, не вызвали ни единого душевного движения отчасти в виду особенностей умственного устройства самого Сукина, отчасти благодаря постоянной заботе и протекции его опекуна Модеста Ильича Валентинова. Это был приятный внешне и несомненно очень талантливый, как определяли его те, кто собирался тут же сказать о нем что-нибудь скверное, человек. У него были чудесные карие глаза и чрезвычайно привлекательная манера смеяться. Глубоко циничный и аморальный по всем общественным и человеческим канонам, он удивительным образом, основания к тому находя именно в своей грубой, сугубо физиологического свойства философии, мог быть участливым товарищем в жизни и вполне надежным компаньоном в делах. На указательном пальце Валентинов носил перстень с адамовой головой, всегда цветной фуляр вместо галстука и брюки по самой последней европейской моде. Театр счастливо оставался для него много лет и страстью, и источником вполне достойного дохода. Волей случая став одним из первых экспонентов так называемой «русской темы», он успел до войны сколотить недурное состояние, переименовывая в угоду географии свою легкую на сборы антрепризу в берлинскую, белградскую и даже венецианскую. Во время войны, путешествуя с Сукиным по Америке, где краткость расстояния от одного кинотеатра до другого сравнима лишь только с воробьиным милиджем заправок «Стандарт Ойл», расчетливый и быстрый Валентинов не мог не разглядеть завидных коньюктурных горизонтов нового народного искусства. Вернувшись в девятнадцатом в Европу, он основал в живописном Лекивиле под Парижем кинематографическую студию «Инвино» и к началу двадцатых оказался вполне успешным поставщиком малоотличимых одна от другой, но именно благодаря тем же слезам и в тех же местах любимых публикой полнометражных мелодрам с Лялей Сережко в амплуа первой звезды, а также бесконечной серии коротеньких комических лент «Братья Биду в цирке», «зоопарке» и «на том свете».
К этому времени целлулоидных, быстрых дивидендов отношения Валентинова с Сукиным давно уже и во всех смыслах соответствовали нафталинной скуке пыльного, книжного слова «опекун». Подросток, сохранивший все то же детское безволосое лицо, нежный персиковый овал губ и темные, всегда полуприкрытые сливочно-карамельными веками глаза, невероятным образом вдруг вытянувшийся на добрых двенадцать сантиметров за лето девятнадцатого и пополневший с какой-то тягостной, мучной безнадежностью за зиму двадцатого, стал сразу взрослым, бесполым существом в глазах Модеста Ильича Валентинова. Сукиным. Сыном Сукина. Воспитанником, которого уже невозможно было со сладкой полуобморочной задержкою дыхания вообразить заводной ягодкой, съедобной механической игрушкой, с умопомрачающей бестолковостью ползающей по шершавой прохладной белизне ночного ложа и скользкой жаркой коже самого Модеста Ильича. Весь этот шоколад-мармелад, с изрядной скидкой как постоянный и солидный клиент, Валентинов получал теперь в одном недорогом, но несомненно приличном мавританском заведении на рю Фобур-Монмартр, а Сукин был предоставлен сам себе, отчего, словно часы, лишенные вдруг надоедливого подзавода, буквально замер на неопределенной четверти неопределенного часа. Как ушко иголки, косо воткнутой в пухлую подушечку, его русая голова и днем и ночью мерцала светлой прядью над высоким синим полуокружьем мягкого кресла у окна гостиной. И очень часто, уезжая в полдень в Лекивиль или возвращаясь под утро из девятого аррондисмана к себе домой на рю Вавен, рив гош, Валентинов не мог отделаться
от ощущения, что там, на синем плюше, не мальчик, ставший подростком, а присланная каким-то местным старьевщиком непрошеная статуя, до такой степени Сукин казался оцепеневшим и слышавшим как будто бы одно лишь только смутное рокотание птиц и рыб раскинувшегося поблизости Люксембургского сада.– Ел? – спрашивал Валентинов заспанного казака, взятого из русских бараков под Парижем, который, прислуживая, подавал ему теплый халат и мягкие домашние туфли.
– Так точно, трижды, и всякий раз заканчивали горячим шоколадом, – молодецки докладывал ему бравый сухопутный денщик, и это Валентинова обычно успокаивало.
Один или два раза Модест Ильич брал Сукина с собой в веселый Лекивиль, но и там, в студии «Инвино», где всеобщей суетой непременно заражался любой случайный визитер, Сукин умудрялся хмурой и неподвижной горой просидеть весь день в темном углу на куче какого-нибудь забракованного помрежем реквизита. Школа, представлявшаяся естественным дивертисментом в этом возрасте и ситуации, была самим Валентиновым вычеркнута из списка возможностей весьма решительно, и не только потому, что покойный Сукин-отец неоднократно и сокрушенно жаловался ему на неспособность сына ладить со сверстниками, а тетя Сукина что-то настойчиво повторяла, стоя уже на подножке коляски, по поводу «полной социальной неадаптированности психики ребенка» и даже связала Модеста Ильича неким обещанием ни в коем случае не отдавать мальчика в общественное образовательное учреждение. Практичный, как швейная машинка или домашний постирочный агрегат, ум Валентинова просто не находил смысла в какой бы то ни было попытке просвещения воспитанника. Уж очень живо помнились Модесту Ильичу те пароксизмы неудержимого зверского смеха, которыми неизменно и против даже его воли разрешались все полушуточные, но от того не менее мучительные попытки научить Сукина рассчитывать хотя бы время или расстояние.
– Смотри, малыш, от Гастауна до Гейзленда семьдесят пять миль. На нашем экспрессе «Идаго Блю» мы едем в среднем, пусть, двадцать пять миль в час. Так за сколько же доберемся до места? Успеем в игрушечную лавку до закрытия?
– За три часа.
– Молодец. Как ты узнал?
– Отнял от пяти два. Вы же сами сказали, двадцать пять, а это два и пять, я знаю.
– А почему не пять от семи? – спрашивал мальчика Валентинов, отсмеявшись и на ходу смахнув дурные капли безвкусных слез со щек и крышки кожаного несессера, в котором что-то механически и совершенно бессмысленно продолжал искать. Он понимал, что и смеялся зря, и испытание затягивает напрасно, но бес всегда оказывался сильнее. – Почему взял двадцать пять, а не семьдесят пять, допустим? А? Семь и пять. Чем же скорость лучше расстояния, скажи, голубчик?
– Зачем вы меня путаете? – потупившись и губы поджав обиженной конфетой, очень тихо, едва слышно отвечал Сукин. – Вы же сами говорили, что нужно время, вот я и вычел вам из скорости в час мили.
Чувство стыда не было ведомо Модесту Ильичу Валентинову, этому кем-то заботливо и ладно скроенному хаму его заменяло нечто вроде ощущения крайнего физического неудобства, словно он вдруг ногу отсидел или неловко оцарапал палец о металлический крючок новых кальсон. И для того, чтобы избавиться от внезапно возникшего чувства крайней неловкости, после каждого такого непрошеного урока дорожной арифметики приходилось Валентинову, прибыв в очередной Бердслей или По, тотчас же после регистрации в отеле везти мальчика в торговые ряды местного даунтауна и покупать все, на что хватало текущей дневной наличности, – шоколадного ангелочка в цветной фольге, пару бутылок кока-колы, скаутские часы со светящимся циферблатом, роликовые коньки, приделанные к высоким черным сапогам на шнуровке, бинокль, коробку жевательной резины, длиннополый макинтош с шерифскою звездой и еще много всяких глупых безделушек – очков с темными стеклами и перочинных ножичков с серебряной ручкой.
Но область точных наук не была единственной закрытой от мысленного взора маленького Сукина темными шторками его неповоротливого ума. Образ негодной к восстановлению фотографической камеры, с навсегда опущенной, как веко, диафрагмой, частенько приходил в голову Валентинова. В очередной раз киноантрепренеру ясно представилась пленка, серебро которой не сможет проявить никакой, даже самый концентрированный раствор германского метола и гидрохинона, во время недавнего пикника в Буа Булонь, среди солнечного летнего дня ангела его воспитанника.
– Ле куто, – сказал мальчик, подавая гарсону нечаянно оброненный на пол нож.
– Точно не ля? – весело поинтересовался Валентинов, когда официант ушел менять прибор.
– Точно, – с хмурой, совсем уже необаятельной уверенностью не мальчика, а недоросля ответил ему Сукин. – На ле все, что кончается на «то». Лото, пальто, я знаю, только вы всегда меня нарочно путаете. И наша консьержка тоже.
Таким образом, школа отпадала по всем показателям, включая антропометрические. Рост метр шестьдесят пять в подготовительной ступени вязался лишь с учителем-корсиканцем, а никак не учеником из русских. И оставался один только мягкий плюш громоздкого кресла, занимавшего добрую четверть гостиной на рю Вавен, да черные костяшки домино, которые Сукин часами раскладывал вихляющими и логики лишенными китайскими дорожками прямо у себя на коленях, на куцем и кривом куске очень плотного картона, наткнувшись на край которого, как будто ойкнув, замирал, чтобы полдня потом изучать саму собой сложившуюся тропку с перепутанными следами звериных лап. Модест Ильич Валентинов не вполне даже понимал, смешит его или раздражает унылый и бестолковый вид этого гималайского следопыта в кресле. Однажды он привез для Сукина шахматы в красивой коробке с красными и белыми квадратиками, но тот ее, кажется, и раскрывать не стал. Какой-то новый интерес у Сукина вызывали, пожалуй, только большие русские книги с картинками, которые Валентинов время от времени покупал специально для воспитанника в магазине издательства Дарюшина у парка Монсо. Одну из таких, увесистую, в крепком синем переплете, с большими и нежными, как настоящие акварели, иллюстрациями на отдельных глянцевых листах, Сукин как раз держал на коленях в момент, когда казак Иван, по обыкновению беззвучно, в своих мягких, будто бы из рыбьей шкуры сделанных сапогах подошел к огромному креслу и тронул молодого барина за плечо.